казался мне последним глотком в жизни, на каждую женщину я глядел как на последнюю женщину, какую мне приходится видеть. Я стал по-новому замечать восход и закат солнца. Когда в жизни мало прекрасного и привлекательного, то и восход солнца может стать значительным событием. Как-то я написал очерк о рядовом солдате, который прошел войну в составе одной из самых боевых дивизий. Я просто документально описал один день из его жизни: обыкновенный, не очень тяжелый день. Он протекал так.
За час до рассвета рота заняла исходное положение для атаки. Объектом атаки была рощица на небольшой высотке. До нее было немного больше пятисот метров. С рассветом рота бросилась в атаку. Пройдя триста метров, солдаты были остановлены ружейно-пулеметным огнем и залегли. Под градом пуль они пытались найти хоть какое-то укрытие. Каждой кочке радовались, как рождественскому подарку. Люди лежали, прижатые к земле, часа два, не смея приподнять головы, чтобы открыть ответный огонь.
Невозможно было пошевелиться. С тыла взвод оружия открыл огонь из тяжелых пулеметов и минометов, чтобы не позволить немцам подойти вплотную и переколоть штыками лежащих солдат. Вся надежда была на то, что соседняя рота справа или слева, не прижатая к земле, отвлечет своим огнем немцев и даст возможность подняться и пробежать пару сотен метров, оставшихся до объекта атаки. Так продолжалось весь день. То и дело раздавался пугающий возглас «Санитара!», означавший, что еще один из товарищей получил пулю. В лучшем случае, к наступлению темноты рота выполнит задачу, продвинется на пятьсот метров, и конец войны станет на пятьсот метров ближе. Однако с овладением объектом дело не кончилось. Надо было выслать вперед отделение в качестве боевого охранения и закрепиться на достигнутом рубеже. Под прикрытием боевого охранения солдаты начали окапываться. Предстояло вырыть окоп в мерзлом каменистом грунте при помощи складной лопатки, которую носят на поясе. Таким примитивным инструментом приходилось выполнять работу, с которой трудно было бы справиться даже с помощью пневматической дрели. Но солдаты копали, потому что каждый лишний дюйм глубины обещал более надежную защиту, когда начнется неизбежный артиллерийский налет и контратака.
К одиннадцати часам вечера рота закрепилась на позиции и окопалась. Доставили воду в пятигалонных жестянках. Люди съели холодный, безвкусный паек и приготовились немного поспать. Но нашего солдата назначили в караул. В окопе было двое солдат; один мог два часа соснуть, пока другой вел наблюдение, а потом дать и ему поспать часа два. В четыре часа утра рота была поднята, собралась и изготовилась к новому броску, и все началось сначала. Только на этот раз было труднее, потому что пришлось пробиваться лесом, где была очень ограниченная видимость, а кроме того, бороться со снайперами, сидящими на деревьях. Вот что значит быть строевым солдатом. Это нормальный, обычный день, и для тех, кому удавалось выжить, подобные дни становились нормой жизни. Через некоторое время солдаты забывали, что возможна другая жизнь. А ведь солдат, о котором я написал очерк, пережил пятьсот одиннадцать таких дней.
Не знаю, как к другим корреспондентам, но ко мне солдаты относились очень хорошо. Должно быть, каждый из них надеялся, что я напишу о нем очерк. И надеялся не из тщеславия — нет, а потому, что очерк подтвердил бы близким этого солдата, что он еще жив. Как ни странно, никто из солдат на меня не обижался. Они уже давно преодолели элементарное человеческое чувство жалости к себе, вызванное тем, что именно их из всей десятимиллионной армии избрали для такой грязной работы — убивать и быть убитыми. Большинство из них испытывало какое-то завистливое уважение к корреспондентам. Солдаты были обязаны находиться на передовой, а мы нет. Всякий раз, когда я уезжал из пехотной части, они чуть ли не с радостью провожали меня.
— Пора уезжать, — сказал мне один сержант. — Будь я на вашем месте, я бы давно отсюда смотался. Не стройте из себя героя.
Мне кажется, они радовались, что меня не убили, ведь иначе я не смог бы о них написать. Возможно, я был для них в некотором роде единственной надеждой на бессмертие.
Потом я стал скрывать свои чувства. Я перестал разглядывать фотографии, изображающие толстых солдатских жен из Кливленда, или троих детишек перед семейным автомобилем, или застенчивую девушку в коротком купальнике, с улыбкой уставившуюся в объектив. Я не хотел запечатлевать индивидуальные черты солдат в своей памяти, не хотел близко сходиться с ними, потому что это были обреченные люди, пушечное мясо, расходный материал войны. Всем им предстояло умереть, и, пока они оставались просто безымянными, безликими, бесцветными статистическими данными в утреннем рапорте, я мог пережить их смерть. Если бы я узнавал их ближе, слушал их рассказы о доме и семье, о любимых девушках, женах и детях, то со смертью каждого из них умирала бы частица меня самого. Поэтому я перестал заводить друзей среди солдат, чтобы сберечь свое здоровье, чтобы их неизбежная гибель не волновала и не трогала меня.
И все-таки меня все время тянуло к солдатам. Тянуло назад, в ту роту, в тот батальон, полк, дивизию. Я замечал, кого недостает, но не упоминал об этом, потому что и сами солдаты тоже вычеркнули погибших из своей памяти.
Как бы то ни было, во время прорыва линии Зигфрида и продвижения в Рейнскую область я непрестанно думал о Чарли Бронсоне и его полке. Интересно, думал я, по-прежнему ли отец Бэрри просматривает письма в окопе, жив ли тот командир роты и с кем Чарли играет по ночам в шахматы.
Однажды я возвращался в армейский пресс-центр после двухдневного пребывания в зенитной части, как вдруг на окраине одного из городков с названием, оканчивающимся на «баден», заметил опознавательный знак дивизии. Я заехал в городок и узнал, что в нем разместились на отдых ее части. Следовательно, дивизия отведена с фронта. А это значит — девушки из Красного Креста, пончики, горячая пища, ежедневный душ, чистое обмундирование, каждый вечер кино и коньяк. Это означает возможность писать письма домой, возможность спать в настоящей постели и наслаждаться двухнедельной передышкой от стрельбы. Я отыскал дивизионный пресс-центр и спросил Билли Эймса, рассчитывая, что он может мне сообщить, где расквартирован полк Бронсона. Эймс почти не изменился и по-прежнему был самым неряшливым офицером на Европейском театре военных действий. Он все еще был в чине капитана. Эймс встретил меня, как родного брата, с которым давно не виделся.
— Гарри! Как я рад тебя видеть!
— Я тоже, Билл.
— Я так и не поблагодарил тебя за твой очерк обо мне. Ты знаешь, что Си-Би-Эс приобрела его и перепечатала в своем бюллетене?
— Нет.
— Ну что ты! Я теперь стал знаменитостью на Мэдисон-авеню. Приятно сознавать, что нахожусь здесь, чтобы охранять покой радиозвезд.
— Ничего не скажешь! Благородная задача.
— Еще бы! Можешь написать и об этом. Давно из Парижа?
— Давно.
— Я стараюсь устроить себе командировку. Старая Кочерыжка чувствует, что война подходит к концу, и начинает беспокоиться о своем месте в истории.
— Ну и что?
— А то, что ты видишь перед собой человека, которому поручено написать официальную историю нашей ставшей теперь знаменитой дивизии. Ты видишь перед собой официального биографа Кочерыжки Корридона. Он считает, что после окончания войны каждый генерал на Европейском театре военных действий будет пробиваться в печать со своими мемуарами, и хочет утереть им всем нос. Поэтому мне и поручено приступить к работе над этим будущим бестселлером.
— Но при чем здесь Париж?
— Я знал, что ты это спросишь. Старая Кочерыжка стоял за то, чтобы книгу выпустил какой-нибудь немецкий издатель. Я сказал ему, что человек, занимающий столь важное место в истории нашего времени, не должен довольствоваться второсортной продукцией. Я сказал ему, что...
— ...единственное в мире место, где имеются издательства, достойные его книги, это Париж, — закончил я за него.
— Рад, что ты согласен со мной, Гарри. Послушай-ка, пока ты здесь, ты можешь для меня кое-что сделать. Не согласишься ли ты взять у Кочерыжки интервью?
— Чего ради?
— Ради меня. Ради моей поездки в Париж.