продавать до восьми вечера, такое постановление принимали. Я обязан водку в запретные часы прятать, а мне выгодно ее продавать. Самые пьяницы только и идут с утра или после смены — ночью! А я сама против себя воюю…
Она говорила мужским басом, повелительно, непререкаемо, путая женские и мужские формы глаголов, потому что, видимо, считала себя больше мужчиной, чем бабой, и Миша подумал, что вот она уж никогда не поедет в Израиль, где нет баз, торгов, выколачивания водки, грузчиков, которым надо 'дать', и клиентов, которым продают спиртное из-за закрытой двери, как во времена 'Сухого закона' в США. Просить у нее на отъезд было стыдно, как будто он сам не работал за свои 135, как лошадь. Уроки давал, парты красил, переносил шкафы из кабинета в кабинет, делал все, что делают советские учителя… и не набрал ни полгроша, чтобы уехать. А Блюма, как-никак, каждое лето снимала дачу в Пумпури, была у нее 'Юбилейная' мебель, полный гарнитур для трех комнат, носила она шубу из настоящего каракуля. Говорили, что деньги делает ее муж, но не все ли равно? Так или иначе, деньги у Блюмы были, она не хотела их давать. Да и зачем? Что ей в посылках из Израиля? Она могла на месте купить любую вещь за свои деньги, не рискуя дать и не получить ничего взамен. Все ее слова о том, что она знает Мишу и верит ему, были словами для кого-то. Для себя самой Блюма знала: что при мне — то мое, что отдала — пропало. Но и отказать Мише она не могла. Блюма ходила в синагогу на Йом-Кипур и Рош-ашана, по субботам пекла халу и готовила фаршированного карпа. Помогать уезжать было 'мицве', — разумеется, если это не стоило ни гроша.
— Ты иди в синагогу! В синагогу! — учила она Мишу. — Там дадут. Ты им скажи: 'Я честный человек! Разве я похож на разбойника?'
— Я вам это говорю, — сказал Миша.
Блюма развела руками:
— Разве я тебе не верю?
Миша поднес карандаш к слову 'Блюма' и передумал. Кто ее знает, может быть она и даст в конце концов рублей триста? Пока что дела шли отчаянно. Комраты должны были пересечь советскую границу не позже 12 часов ночи с 18 на 19 ноября, а он еще не собрал и трети нужных денег.
Еще и еще раз перебирал он в памяти лица и адреса, думал и гадал, кто бы помог? Все были люди честные: положишь рубль, не возьмут, но чтобы дать, не зная, вернутся ли деньги, нужны были люди особые, а таких Миша не припоминал. Ему рассказали, что одна отчаявшаяся женщина с пятилетним сыном пришла к известному в Риге адвокату и попросила 500 рублей на отъезд. Миша знал и эту женщину (она была подругой Ханы), и того адвоката (он был другом семьи Нухима), и оба они знали через Мишу друг друга, но адвокат сказал:
— Я дал бы вам 500, но вы, на всякий случай, напишите мне расписку, будто купили у меня пианино. И если вы мне не вернете деньги до 31-го, я заберу ваше пианино.
— Но как же я найду вам до 31-го?!
— Я дам вам 500. Еще кто-нибудь даст, вы купите свою визу в Риге, с визой вас пропустят в Москве в Голландское посольство, там вы попросите заем за счет Израиля. Так делают.
И ей еще было сравнительно легко! Она еще попала в список лиц, которым разрешили выезд без уплаты за высшее образование. С второго августа 1972 года все евреи, получившие в СССР высшее образование, должны были уплатить за свои дипломы не меньше 3000 рублей…
24
Тамара кричала еще из коридора:
— Маа, звонила к Оле, чтоб мы пришли сами к семи часам, она уже будет там! Она купила Марику диапроектор с вентилятором!
— Понятно. А в чем она пойдет? В сарафане?
— Ну ты и бестолковый! Маа же приходила домой, погляди в шкафу — ее розового костюма нет.
— Что я по шкафам лазю? Что еще приказано?
— Чтоб мы покушали легко, чтобы перетерпеть, пока все соберутся, и чтобы ты почистил мне туфли и заплел косы с белыми бантами.
— Других приказов нет?
— Нет. Паа, можно я тебя спрошу, но дай слово, что ты ре будешь шипеть.
— Валяй.
— Можно, я не поеду к Марику?
— Ты что? Хочешь, чтоб мать с меня живого голову сняла?
Он покривил душой, самую малость. Он мог бы появиться без Тамары; на людях Хана не устраивала сцен, а людям можно было сказать, что девочка заболела: погода стояла мокрая, холодная… Но Миша не хотел входить в дом, в котором жил шурин, и оказаться на лестнице один на один с теми знакомыми, кто тоже жили в этом кооперативном доме и могли очутиться перед Мишей, пока он поднимается на третий этаж. Судьба зло распорядилась этими людьми: оба они получили квартиры на втором этаже, дверь против двери.
Одним из этих людей была Фаина Макарова, в девичестве Фейге Перельман. Она дождалась своего: В 1938 году ее арестовала латышская полиция, был суд и приговор: 10 лет каторги. В тюрьме она сидела в одном флигеле с другими 150 коммунистами Латвии, познакомилась с подпольным (и арестованным) ЦК и вместе с ним участвовала в голодовке, взволновавшей всю демократическую публику. Для голодающих собирали лекарства, президенту Ульманису угрожали бойкотом. А летом 1940 пришла Красная Армия, политзаключенных выпустили из тюрьмы (это получило позднее наименование 'народной революции'). Фейгу несли на плечах молодые рабочие, встречавшие Рассвет Новой Эры во всем простодушии молодости, ждавшей от СССР того, что обещало им Московское радио. Через неделю Фейга сидела в кабинете первого секретаря комсомола уезда и составляла списки 'контры'. Теперь ее ненависть к буржуям обрела конкретность; прежняя, так сказать, идейная кровожадность, сменилась жаждой личной мести. Теперь она хранила много 'синяков' в памяти: скудные обеды в жестяной посуде, грубости следователей, тюремные запахи, долгие ночи в одиночной камере, когда перед мысленным взором вставали картины, как буржуи в это время пиршествуют и развратничают, и теперь Фейга отливала буржуям сторицей. Она сослала своего отца, Иоселевичей, Горфинкеля, Матиаса — всех, кого только можно было запихнуть в вагоны в тот первый, еще примерочный период советской оккупации. В 1941, за месяц до войны, когда началась массовая депортация неблагонадежных из Латвии в Сибирь и Туркестан, Фейга уже была официально чиновником НКВД в Риге. Летом 1941 года она отправляла в ссылку рижских евреев — сионистов-социалистов, трумпель-доровцев, мизрахистов и идишистов; всех, какого цвета ни были бы их убеждения, потому что все, что было по мнению НКВД 'сионистским', отвлекало трудящихся от основной задачи — быть могильщиками капитализма. Пролетариату, особенно советскому, надлежало строить светлое здание социализма, а не размышлять о судьбе еврейского народа.
Что делала Макарова в войну, Миша не знал. Она вернулась в Ригу после падения Хрущева. Говорили, будто с Дальнего Востока, вышла на пенсию, само собою, персональную, союзного значения, то есть на 120 рублей, купила (или ей купили?) две комнаты с кухней и ванной, и теперь, толстая, огромная, как еврейское горе, на хилых, ревматических ногах, она ходила по школам и комсомольским собраниям, рассказывая, как плохо жилось в буржуазной Латвии, где правила 'клика', и как дьявольски безжалостно подавлялось справедливое дело рабочего класса и его родной коммунистической партии. Говорила Фаина Макарова горячо, великолепными словами. Миша однажды слушал ее в Тамариной школе, если бы не знать на личном опыте, как было на самом деле, буржуазная Латвия должна была показаться тюрьмой.
Вторым человеком, которого Миша совсем не хотел видеть сейчас, был Шломо Либерман.
Шломо держал мельницу в Речице, при мельнице был паровой тартак, то есть лесопильня. Одно лето Миша работал возчиком бревен у Либермана. Шломо в те времена был франт, прижимистый хозяин, даже скряга. Потом оказалось, что он копил для сына, копил и отправил Изю в Палестину и купил ему пять дунамов на реке Кишон. В 1940 году Либерман жил в Риге, за Двиной, сдавал внаем склады приезжим мужикам: хранить товары для базара. В 1941 Миша встречал его несколько раз на улице, не здоровался. Миша был начальником цеха, работал для народа, для Новой родины — Советской Латвии; в воздухе пахло