Дворник поспешно закивал:

— Все в доме! Никуда не ходили. Уже три дня, как чемоданы сложили!

— Почему сложили? Кто приказал?

— А боятся они! Соседей уже забрали, они вот чемоданы и сложили. И спать не ложатся. Ждут. Только детей положили.

— Гады! Стучите!

Но дворник не стал стучать, а позвонил. Двери сразу открыли, в коридоре горел свет, и Миша увидел Шломо Либермана. Лицо его было серым, вокруг глаз пролегли черные борозды. Либерман был в хорошем костюме и зимних ботинках.

Когда они вошли, Шломо стал с лица почти белым, спросил без голоса:

— Вещи брать?

— Ишь ты, торопится! — сказал лейтенант. — Никуда не двигаться! Всем сидеть тихо! Будет обыск.

Миша не понимал, зачем тут обыск, что можно искать у людей, занесенных в списки высылаемых, но обыск загружал присутствующих, не позволял оставаться глазами против глаз, а ведь Шломо, наверно, до сего дня думал, что это Миша отомстил ему, что это Миша повинен в его высылке.

Лейтенант сел за стол, разложил бумаги, начал допрашивать Либермана: Имя, фамилия, отчество, год рождения? Чем занимался? Бывал ли за границей и с какой целью? Либерман ездил в Литву и Эстонию, до 1940 года это была заграница; лейтенант не знал, полагается ли отмечать эти поездки после присоединения и Литвы, и Эстонии к СССР, и долго размышлял, а монголы тем временем тщательно и молча перекопали книжный шкаф, отложив кучкой все книги на латышском и еврейском, потом перевернули матрацы, перелопатили шкафы. От света и голосов проснулись внуки Либермана и заплакали. Их, видимо, учили, готовили к аресту, и дети теперь мужественно глотали крик.

Мишу тошнило. От вида комнат, постепенно заполнявшихся вывернутыми вещами, от издевательских вопросов лейтенанта, и уж совсем его добили эти неплачущие дети — маленькие дети десяти и восьми лет, бессловесно воспринимающие обыск и арест…

Между тем, закон запрещал понятым прикасаться к вещам обыскиваемых. Понятые должны были олицетворять народ в его пролетарской, революционной бдительности, чтобы никто не мог сказать, что чекисты украли что-нибудь при обыске, и чтобы враги народа не могли подкупить чекистов.

И Миша с дворником стояли в коридоре, смотрели, слушали, как Либерман отвечал на вопросы и как лейтенант осторожно химическим карандашом писал и писал и давал Либерману подписывать каждый лист, как жена Либермана сидела на диване и плакала, а дети сидели в кроватях и сдерживали слезы. Потом мальчик попросил пить, бабушка поднялась, чтобы выйти на кухню, набрать воды, а лейтенант вскочил, будто при взрыве и, выхватив пистолет, заорал:

— Стой! Шаг и застрелю!

Старуха повалилась в ужасе на диван, дети разревелись.

— Молчать! — орал лейтенант. — Молчать! Я покажу вам тайные движения!

И то, что лейтенант на самом деле полагал, будто имеет дело с матерыми врагами народа, было еще ужаснее и противнее, чем обыск и вид развороченного имущества.

Наконец, в третьем часу ночи, лейтенант разрешил старикам одеть детей, взять чемоданы и повел их к машине. Мишу посадили рядом с шофером, чекисты и арестованные сели в кузов. Дворнику было приказано запечатать квартиру, после чего он мог отправиться в кровать (если только сон шел к нему).

Миша Комрат после той ночи не спал долго, а спал, так видел станцию Чиекуркалис, блестевшие под дождем рельсы, длинные ряды товарных вагонов, и на самом конце станции, в тупике шесть вагонов для скота, с решетками на окнах и вышками над крышами. Вдоль рельс, на которых стояли эти вагоны, были расположены солдаты с винтовками по обе стороны вагонов. Внутрь оцепления уже не пропускали никого, даже чекистов, производивших обыски и аресты. Туда проходили только самые высылаемые и там их принимали уже другие — еще более свирепые — энкаведисты.

— Молчать! Не двигаться! Проходи, проходи! — носилось над вагонами…

В последний раз Шломо Либерман поднял глаза на Мишу, ничего не сказал и ушел в вагон, откуда слышался детский плач и женские успокаивающие голоса.

25

Миша нагрел чайник воды, вручил Тамаре, отправил ее в ванную. Слава богу, дома никого из соседей не было, никто не стоял над душой, девочка могла помыться не спеша.

Пока она мылась, Миша включил утюг, принялся за свои парадные брюки, прослужившие ему безотказно восемь лет. Гладильная доска не помещалась в комнате, пришлось поставить ее в проходной, под окном, выходившим во двор магазина. И теперь, стоя перед этим трехстворчатым, двухрамным окном, немытым с майских праздников, Миша думал о вещах далеких и небудничных.

'Кто знает, где найдешь, где потеряешь? Вот Фейга сослала в Сибирь отца и Шломо Либермана, думала — они погибнут, а на деле спасла их от немцев. Старый Перельман в Красноярске попал на автобазу, показал себя хорошим механиком, его уважали, приглашали на халтуры. Он там нашел вдову с сыном, женился, потом у них родился еще сын. После смерти Сталина Перельман с семьей приезжал в Крустпилс побродить по родным местам. И Шломо Либерман уцелел в Казахстане. Его увезли на Алтай, там он работал в МТС бухгалтером, вырастил внуков, после Сталина его реабилитировали, разрешили вернуться в Ригу. Теперь внук Либермана врач, внучка кончает консерваторию. А Изька погиб в плену у иорданцев в 1948… Я был воспитанником ребе Нахмана, в день моей бар-мицвы читал в синагоге Обращение Иеремии к народу, а потом пошел в комсомольцы, думал, что это и есть моя правда.

И когда правду вынули из меня, когда большевики сделали меня неверующим в Маркса-Ленина, что оставалось бы мне, если б не мое еврейство? Я отрекался от него, я уходил в мировые проблемы пролетариата, намеревался бороться с Девятиглавой гидрой империализма, за счастье всех трудящихся, а оказалось, что нет строя более враждебного для трудящегося человека, чем строй в СССР, потому что он отрицает главные права, действительно завоеванные в кровавой борьбе — право забастовок и свободы слова. И был бы я опустошенный и подавленный и спрашивал бы я себя: 'На что уйдут теперь мои прозревшие годы?', как спрашивают себя тысячи старых большевиков, стоящих над пропастью истины, открывшейся им после долгих десятилетий сталинизма, хрущевщины и сусловщины. Ради чего я принес горе себе и другим, отказывался от личной жизни, отказывал в ней другим, копался в чужой любви, судил друзей, молился на портреты Маркса—Ленина? Ради того, чтобы в конце концов узреть, что 200 миллионов советских граждан живут впроголодь, за каменной стеной лжи и насилия, чтобы какая-то тысяча высших чиновников Кремля, секретари обкомов и их чада жили, как не жил Николай Второй, объедаясь и опиваясь буквально и в переносном смысле?'

Слава богу, я родился евреем и в том оказалось мое спасение, потому что мы действительно избранный народ: после двух с половиной тысяч лет возродить государство, сумев не растерять за эти тысячелетия ни язык, ни предания?! И то, что казалось мне узким, слишком кастовым — мое еврейство — это на деле обернулось великим и широким, на всю жизнь делом, потому что возрожденное государство еще должно доказать силой свое право на существование, потому что против него ополчилась вторая в мире держава — СССР и сто миллионов арабов и потому что в самом этом государстве еще много надо пахать и строить и переустроить…

И все-таки трудно и больно уезжать из страны, ведь я родился в Латвии, рос тут, учился, дочь моя родилась здесь. Для меня не было разницы между культурой еврейской и латышской или русской, я говорю на всех трех языках и думаю на них… И если бы не большевизм, может быть, я послал бы дочь в Израиль, а сам остался бы доживать век у янтарного моря. Но они сделали так, что выезд в Израиль — это, как ножом отрезать: навечно, навсегда, и раз так, надо уезжать, потому что при всем моем уважении к латышам и русским, а я знаю много очень достойных латышей и русских, при всем том, каждый народ должен жить на своей земле, иначе он не народ, а секта, которая сама себе строит духовное гетто.

— Ну, как моя шея?

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату