Вдоль стен земского приказа двигаются человеческие тени. Очертания их неясны, как и все в эту полумрачную, полуясную ночь; но можно различить, что две тени женские, а одна мужская.
— Я сама видела, Ондреюшко, что на нем нет креста, — тихо говорил женский нежный голос, — так мы вот с сестрой Акинфеюшкой и принесли ему святой крестец, да сорочечку чистенькую, да порты… Да мы же, друг Ондреюшка, по заповеди отца нашего духовного, блаженного протопопа Аввакума, хотим ему, узничку-то, утешение духовное преподать, по слову Христа-спасителя: «Заключенных посетите…»
— Ох, матушка боярыня, и богом бы рад пустить вас к нему, потому как мы сами отца Аввакума заповедь блюдем о двух перстах неуклонно, только, ей же богу, к этому-то самому колоднику я вас пустить не смею, видит бог, не могу никоими меры, потому сам крест целовал под тяжкою клятвою, и ломать крестное целованье сохрани меня бог!
Это отвечал мужской голос. Он, видимо, хотел убедить просительниц в невозможности исполнения того, о чем они просят.
— Христом богом заклинаю тебя, Ондреюшко, друг! — еще настойчивее умолял женский голос. — Пропусти нас на малый часок… Сам с нами поди, голубчик, тебе это можно.
— Матушка! Богом прошу, не смущай меня! — отчаянно защищался мужской голос. — Ты сама ведаешь, золотая моя боярыня, что, коли можно было, я тебя везде пущал, и к отцу Аввакуму, когда он был в тюрьме, и к Феде-юродивому… А к этому не могу, богом клянусь, не могу!.. Я сам утречком передам ему все, что ты принесла, а пустить к нему — ни боже мой!
В это время из нижнего окна приказа, из-за железной, с острыми зубьями решетки, послышалось тихое пение. Мелодия этой неожиданной песни и голос ночного певца в мрачной темнице душу пронизывали болью и жалостью. Шедшие у стены остановились как вкопанные. Сильный грудной голос пел, сливаясь с порывами ветра, бушевавшего на вершинах столетних лип:
Невидимый певец пел протяжно, заунывно, делая продолжительные голосовые роздыхи на антистрофах, как бы вдумываясь во внушительный смысл того, что пелось. В иных местах голос плакал, и впечатление выходило потрясающее.
— Славен город Синбирский! — издали доносился сонный окрик.
— Славен город Кострома! — отвечали издали еще слабее.
А песня невидимого певца все больше и больше плакала под завыванья ветра.
— Это он воет, — опять слышится тихий мужской голос.
— Он!.. Ох, силы святые! — стонет женский голос. — Пусти нас, Ондреюшко! Кровью господа заклинаю тебя! Ему молитва нужна, а не песня.
А песня все плакала: выплакивались последние слова.
— О-о-ох! Господи всесильный! Спаси его! — вскрикнула Морозова (это была она в одежде чернички) и, бросившись к окну с решеткой, упала на колени, поднимая руки к небу.
Песня мгновенно оборвалась. В окно выглянуло бледное лицо, это было лицо Разина.
Морозова рыдала, глядя на доброе, как ей казалось, грустное лицо Стеньки.
Утро. Ветер утих. Висевшие всю ночь над Москвою тучи отогнало на запад, и они стояли там неподвижно, сплошною стеною, резко отделяясь от земли всхолмленною линиею горизонта. Они казались еще сумрачнее оттого, что из-за восточного горизонта давно выплыло солнце и лило растопленным червонным золотом и на вершины ближнего леса, и на золотые маковки церквей, и на восточные откосы Воробьевых гор.
Москва рано проснулась, чтоб не проспать зрелища, которое ей предстояло. Накануне на всех базарах было оповещено, что наутро будут четвертовать воровского атамана Степана Тимофеича Разина с его братом родным, с Фролкою. Как же не взглянуть и не полюбоваться таким редким зрелищем, как четвертование! Иной отродясь не видал такого дива. Много раз видывали, как и вешали людей, как и головы им рубят, как и на срубе жгут. Да это что! Это оченно просто, и ничего занятного тут нет: вздернут на веревке кверху, подрягал он маленько ногами, и готово; али хватят топором по шее, голова прочь, кровь как из вола, лупанул раза два глазами — и баста; ну, и на срубе тоже не находка, за огнем да дымом почти ничего не видать, пустое! Какая это казнь! То ли дело четвертовать молодца! Любо-дорого… Сначала это топориком по левой рученьке тюк! Рука прочь. А там, братцы, по правой ноженьке топориком хвать, нога прочь! По левой, шалишь! И левой нету; правая одна осталась: «Крестись-де, раб божий, правой рукой в последний раз, да крестись истово, двумя персты!» Крестится… Тяп! И последняя отскочила… А уж там буйну голову… Вот это, братцы, так казния, разлюбезное дело!
Так рассуждали молодцы из Охотного ряда, лавой привалившие на Красную площадь.
Красная площадь была залита народом, по которому как бы перекатывались волны говора и ропота. Говорили о предстоящей казни. Особенно поразила москвичей весть, облетевшая Москву вслед за привозом Разина, весть о том, что воровской атаман Стенька, погромивший всю Волгу, Астрахань, Царицын, Саратов и Симбирск, громивший и берега Хвалынского моря, и самую персидскую землю, что этот Стенька находился в сношениях с Никоном-патриархом. Весть эта, как громом, поразила Москву. Стрелецкий сотник Ондрейко Поджабрин божился и образ со стены сымал в том, что он сам, своими глазами, видел этого Стеньку лет шесть-семь тому назад в Воскресенском монастыре, в образной келье самого Никона, и Никон благословлял его, называл своим сыном. Ондрейке потому это особенно осталось памятным, что он поражен был необыкновенными глазами Стеньки, такие глаза, какие он видел на страшном суде у Андронья, у эфиопов писуют: белки с голубиное яйцо. Еще тогда Ондрейко не вытерпел и сказал: «Эки буркалищи!»
— Так вон он каков, Никонишко-то! Вот откедова троеперстное-то сложение; эфиопское оно дело, воровское! Прав был Аввакум, помоги ему бог и спаси его, — говорил Охотный ряд.
— Чего не прав! Вон он у меня, у снохи Афимьи, беса крестом двуперстным выгнал… Бил ее бес гораздо, кои годы мучил ее: ударит это ее оземь, омертвеет вся, яко камень станет; руки, ноги размечет ей, и лежит она, яко мертва. Так вот, братец ты мой, Аввакум возьми да и проговори над ней «О всепетую», да кадилом это, да крест-от и сотвори ей на голове двумя персты; голова-то и свободна стала; глянула баба, а вся мертва. Он дале: по рукам перстами провел, руки свободны стали; по животу провел, Афимья села; чудо да и только; а ноги еще каменные у ней… Он и ноги ей, икры и голяшки, перстами погладил; вся Афимья встала! Мы так и ахнули! А она показывает на окно. «Бес, — говорит, — во образе мухи на окошке сидит и лапками перебирает». Он к окну, бес на печку, жужжит, что муха. Аввакум за ним, он в окошко, дьяволов сын, и исчез, яко дым.
— Везут! Везут!
Из-за сплошной массы голов показалось что-то длинное, высокое, качающееся. Это был громадный черный покой, гигантская буква церковнославянской азбуки, изображавшая виселицу. Под виселицей, в средине этой страшной деревянной буквы, виднелась стриженая голова и лицо с эфиопскими белками с голубиное яйцо. От шеи тянулась цепь к перекладине виселицы, к вершине покоя. Скоро показался и весь человек, стоявший на черной телеге и прикованный к вделанной в телегу виселице. Это был Разин. Фролка, как и прежде, словно корова, был прикован к боку телеги и шел, понуря голову. Стенька, напротив, смотрел на толпу своими эфиопскими, как казалось сотнику Ондрейке, глазами. На нем была чистая белая рубаха, подарок Морозовой. На груди блестел большой золотой крест на голубой ленте: лента эта была в девичьей косе Морозовой в то время, когда ее в последний раз чесали к венцу девушки-подруженьки и пели, надрываясь от слез, вместе с невестою: