Это он говорил к пауку, который на тонкой нити своей спускался с потолка темницы, на просвет. Сидя пятый год в одиночном заключении и боясь разучиться говорить, забыть свой собственный голос, Аввакум постоянно разговаривал сам с собой или обращал речь к воробью, прилетевшему к нему на оконце, к вороне, каркавшей на кресте, к приученному и прикормленному им мышонку и даже к пауку, которого привычки он изучил в совершенстве.
— А? Любишь мусикию, шельмец!.. Тоже соузник мой, паучок, только мушек ловить горазд, что твой Павел краснощекой, митрополит крутицкой. Да добро!
За дверью темницы кто-то тяжело вздохнул, словно застонал.
— А, Кириллушко, тюремщик мой, по деткам да по жене тоскует… тоже невольный человек…
Стон повторился. Аввакум горько махнул рукой и опять нагнулся к тетрадке.
— «По сем Лазаря священника взяли, — продолжалось тихое чтение, — и язык весь вырезали из горла. Мало пошло крови да и перестала. Он же и паки говорит без языка. Таже, положа правую руку на плаху, по запястье отсекли, и рука отсеченная, на земли лежа, сложила сама персты по преданию и долго лежала так пред народы, исповедала, бедная, и по смерти знамение спасителево неизменно. Мне-су и самому сие чудно! Бездушная одушевленных обличает. Я на третий день у него во рте рукою моею щупал и гладил: гладко все, без языка, и не болит. Дал бог, по временне часе исцелело. На Москве у него резали, тогда осталось языка малость, а ныне весь без остатку резан. А говорил два года чисто, яко и с языком. Егда исполнилися два года — иное чудо: в три дня у него язык вырос совершенной, лишь маленько тупенек, паки и говорит беспрестанно, хваля бога и отступников порицая».
За темничной дверью что-то звякнуло и словно собака зарычала. Аввакум прислушался…
— Ноли пес? Откуда бы собаке быть?
За дверью снова тихо. Где-то, должно быть на насыпи или на кресте, чирикали воробьи. Мышонок усердно грыз свой сухарь.
— Ох, могилка, могилка моя тихая! — вздохнул узник и опять начал читать.
— «По сем взяли священника-пустынника, инока-схимника, Епифания старца, и язык вырезали весь же. У руки отсекли четыре перста. И сперва говорил гугниво: по сем молил пречистую богоматерь, и показаны ему оба языка, московский, что на Москве резали, и здешний, на воздухе. Он же, один взяв, положил в рот свой и с тех мест стал говорить чисто и ясно, а язык совершен обретеся во рте. Дивна дела господня и неизреченны судьбы владыки! И казнить попускает, и паки целит и милует! Да что много говорить! Бог старый чудотворец, он небытия в бытие приводит, восе веть в день последний всю плоть человечу в мгновение ока воскресит. Да кто о том рассудити можете? Бог бо то есть: новое творит и старое поновляьт. Слава ему о всем».
Аввакум широко размахнул рукою, перекрестился и поклонился в землю.
— «По сем взяли диакона Феодора, — продолжал он, — язык вырезали весь же, оставили кусочек небольшой во рте, в горле накось резан. Тогда на той мере и зажил и после и опять со старой вырос, из-за губы выходит притуп маленько. У него же отсекли руку поперег ладони, и все, дал бог, стало-здорово, и говорит ясно и чисто против прежнего. Таже осыпали нас землею, струб в земле, и паки около земли другой струб, и паки около всех общая ограда за четырьмя замками; стражие же пред дверьми стрежаху темницы. Мы же здесь и везде, сидящий в темницах, поем пред владыкою Христом, сыном божиим, песнями, их же Соломон воспе, зря на матерь Вирсавию».
И Аввакум, подняв голову и руки, словно в алтаре пред жертвенником, запел старческим, дрожащим голосом:
— «Се еси добра, прекрасная моя! Се еси добра, любимая моя! Очи твоя горят, яко пламень огня! Зубы твои белы паче млека! Зрак лица твоего паче солнечных луч, и вся в красоте сияешь, яко день в силе своей…»
Вдруг быстро заскрипел засов тюремной двери. Кто-то страшно зарычал, не то зверь, не то человек. Дверь с шумом распахнулась… На пороге стояло что-то страшное… Аввакум испуганно попятился назад, осеняя себя крестным знамением…
Глава XX. Бесноватый стрелец
То, что стояло на пороге темницы, действительно могло поразить ужасом всякого, даже Аввакума, который, кажется, ничего еще не боялся в жизни, а, напротив, и искал ужасов и смерти самой мучительной.
На пороге стоял человек — не человек, с выражением на искаженном лице такого безумия, которое, казалось, согнало с этого лица все человеческое. Сбившиеся в войлок, беспорядочные пасмы волос падали на лоб и на виски, и из-за этих прядей безумием и бешенством горели глубоко запавшие глаза. Искаженное лицо было бледно-зеленоватого цвета с налетом загара и пыли. Из-под усов белелись широкие зубы и щелкали, как у огрызающейся собаки. Он и рычал по-собачьи…
— Кириллушко! Что с тобой? — едва опомнился Аввакум.
— Гам! Гам! Гам! Гррр! — залаял и зарычал бешеный человек, подступая к Аввакуму тихими шагами, понурив голову.
— Господи Исусе! Господи Исусе! — бормотал, крестясь, Аввакум. — Кириллушко!
— Я Полкан, не Кириллушко! Гам-гам-гам! — залаял новь бешеный.
Аввакум торопливо схватил лежавшее в переднем углу распятие и замахал им перед собою.
— Свят-свят-свят господь Саваоф! Изыди душе, лукавый! Именем распятого запрещаю ти!
Бешеный попятился от креста. Аввакум продолжал его рестить.
— Перекрестись, раб божий Кирилл! — закричал он. Бесноватый замотал головой…
— Крестись, Кириллушко! — настаивал Аввакум.
— Я Полкашка-пес… Я человечью кровь лизал, человечину ел, у черкас еще лизал кровь, — бормотал безумный.
— Опамятуйся! Ты бредишь…
— Хохлы убили етмана Ивашку Брюховецкого… ребра перебиты, торчат с-под рубахи… глаз выскочил, на ниточке висит… кровь, кровь, а я лижу кровь… а етманша волосы на себе рвет… у! Косищи какие! Пасмами рвет… а я лаю на нее… В Чигирин повезли ее… «Московка! Московка!»- кричат ребятишки… А я на них лаю, гам-гам-гам!.. И в меня каменьем бросали… «Москаль!» — кричат… Трава высокая, высокая, а на ей кровь, и в Днепре кровь, и Петрушко Дорошонок весь в крови!..
Аввакум приблизился к несчастному и, продолжая держать перед ним крест, шептал участливо:
— Господь с тобой, Кириллушко! Перекрестись, прогони беса, одержащего тя…
Безумный смотрел растерянно, озираясь по сторонам…
— А у Никона голова трясется, земля ево, проклятово, не держит…
— Воистину проклят есть, — подтверждал Аввакум.
— А она, баба, черная, черница, как заголосит: «Микитушка!» А я на нее лаял, и на Никонку…
Несчастный весь дрожал и едва держался на ногах.
— Присядь, сынок, присядь, Кириллушка, — успокаивал его Аввакум.
— Хрясть! Руку отсекли… хрясть! Ноги упали с плахи… А он, Стенька, как глянет на меня… глаза воловьи… Гуп! И глаза закрылись, и голова об помост — бу-бух!
— Господи! — шептал Аввакум, крестясь. — Спаси нас!..
— Голову взоткнули на кол… не глядит уж, не видит меня… Нутры бросили наземь… я нутры ево ел… «Ешь ево, ешь ево! — говорят. — Возьми, Полкашка!» И я зубами вот так рвал…
И безумный показал, как он будто бы зубами рвал внутренности казненного Стеньки.
— Владыко! Он совсем обезумел, миленькой…
— У Лазаря-попа язык отрезали…
— Отрезали, отрезали, миленькой.
— Язык махонькой… бросили наземь… я его хам-хам, съел…
Аввакум испуганно перекрестился. Безумный продолжал бормотать:
— Сруб высокий, и на срубе Исай стоит, крестится… поломя на него пышет, а он руку к небу, два