— Куда же именно? — спросил Никон.
— В Соловки, осударь.
— От Никона к Зосиме, — пояснил опять младший. — Смолоду жито, о душе забыто, а теперь надоть и душа спасти, — бойко окончил он и покосился на молодуху.
У Никона опять глаза метнули искры и потухли. Он вспомнил, что лет шесть тому назад, когда он жил еще в Воскресенском монастыре, к нему тоже приходил с Дону этот крутолобый, глазастый казак и тоже шел с «тихово Дону» в Соловки «душа спасти». А вскоре пришли слухи, что этот крутолобый чуть не пол- московского государства, словно краюху хлеба, отмахнул себе и чуть всего московского государства вверх дном не поставил… То был Степан Тимофеевич Разин, тоже с виду тихоня и смирена, а вон какой окраек царства отворотил…
— Доброе дело, доброе дело душу спасти, — задумчиво сказал Никон.
Глаза этого крутолобого Стеньки с Дону, казалось, глядели на него и теперь… «Эх, Степан, Степан, — думалось ему, — и тебя съели бояре…»
— А что на Дону у вас теперь тихо? — спросил он.
— Тихо-ста… делов никаких… скучно… ну, вот и идем спасаться, — проговорил младший.
— Ну, спасибо, что вспомнили меня, смиренного и забытого, — с дрожью в голосе промолвил Никон. — Аз есмь привменен с нисходящими в ров… Поживите у меня, отдохните, помолитесь…
Казаки поклонились.
— Челом бьем на добром слове да на милости…
— Сымайте-ко переметки с плеч, облегчитесь, положите вон туда, на завалинку, — вмешался Шайсупов, до того времени молчавший и тоже иногда поглядывавший на миловидную бабенку.
Казаки недоверчиво глянули и поклонились; но котомки все-таки сняли с плеч и положили.
— А ты что, старик? — обратился Никон к босоногому старичку с мальчиком. — Твое лицо как будто мне знакомо.
— Да мы, отец родной, твои сироты; крохински, — прошамкал старик.
— А, из Крохина.
— Крохински, родной, крохински… Еще третьегодь ты мне воспенново внучка вылечил, так с той поры воспенными и дразнят нас, Шадровитыми.
— А! Шадровитый, помню, помню, — обрадовался Никон.
— Шадровиты, точно, отец…
— Что ж это у мальца-ту твоего? Чем недужен?
— Воспа и у ево была, у Сысойки, внучок мне тоже будет.
Никон велел подвести мальчика ближе. Из-за тряпок, которыми было обвязано лицо его и голова, виднелась сплошная кора из струпьев.
— Ай-ай-ай! — качал головою Никон. — Да он, кажись, весь отек, пухнет…
— Пухнет, отец, пухнет.
— С чего ж бы это? А?
— Без хлебушка живем, с того, должно…
— От заячьего корму, — раздался вдруг с переходов чей-то добродушный голос.
Все оглянулись. К крыльцу подходил низенький, широколицый улыбающийся монах, старый, но совсем безбородый, словно каженик, которого крестил Филипп апостол.
— С заячьего корму раздобрел отрочок, — повторил лыбающийся монах.
— А! Мордарушка… каженик, — улыбнулся Никон.
— Корочку ивову да липовку, поди, грызли вместо хлебушка, дедко? — спросил каженик.
— Корочку, отец, ивушку да липку, — был ответ.
— А с коих мест без хлеба-то?
— С поста, отец, с поста… да летом, слава ти, вольготно: кору не грызем, грибки есть да ягодки в лесу, ими кормимся.
Голова Никона тряслась как будто с укором кому-то: «Нет, нет, не так, не так надо…» И казаки как-то неодобрительно покачали головами.
Никон вопросительно взглянул на того, кого называл Мордарушкой и кажеником.
— Покормим их, как рукой сымет оное пухово, — заметил этот последний с доброй улыбкой.
— Да, Мордарушко, корми, корми их… ах ты, господи! — торопливо говорил Никон.
— Откормим, отец святой… Мужик, смерд, что клоп: кажись, совсем высох, одни пленки в ем остались, подох совсем; а припусти его к себе, и он напился уже так, что вот-вот лопнет, и ожил, и здоров, и смердит… Так и мужик: кажись, помирает совсем, а вкинь ему в брюхо хлебца чистенького да рыбки либо мясца кусочек, ну и ожил и работать здоров, и смердит гораздо…
— А струпья-те струпья, глаз мало видать, — качал головой Никон.
— И струпья сымем… святым маслицем от лампадки помажем, мигом исцелит, — успокаивал отец Мордарий.
— За глаза-те страшно, Мордарушко.
— Что глаза! У смерденка глаза, что у щенка: покормил молочком, ну и прозрел.
Отец Мордарий хорошо знал натуру смердью: покорми его, напой, и все болести рукой сымет.
— Так ты уж, Мордарушко, попечись о них, — сказал наконец Никон.
Старик подтолкнул своего мальца, что-то шепнул ему, и они оба поклонились в землю.
— Добро, добро, встаньте, — бормотал Никон, и в голосе его звучала доброта и ласковость. — А ты что, баунька? — обратился он к старушке с молодухой.
Старушка повалилась в ноги.
— Полно, полно, бабка… говори, что у тебя.
— Дочка вот… исцели, угодник…
— Чем недужна?
— Ох, угодничек!.. Порчена…
— Порченая? Бесноватая?
— Ох, порчена, угодничек: бес в ей… исцели, изгони беса-ту.
— Что ж, выкликает?
— Кличет, угодничек, кличет.
— А кого именно?
— Ох, угодничек печерской! Епишку кличет.
— Кто ж оный Епишка-то?
— Муж ейный будет… зятек мой…
Молодуха при этих словах сильно закашлялась и со стоном ухватилась за правый бок.
— А что бок-от у тебя, милая? — ласково обратился к ней Никон.
Молодуха не отвечала. Она, видимо, пересиливала боль, но выразительное лицо ее и детские глаза выдавали ее страдания.
— Болит бок, миленькая? — еще ласковее переспросил Никон.
— Ребро у ей, угодничек, — отвечала за нее старуха.
— Что ребро?
— Перешиблено, батюшка.
— Как! Чем перешиблено, бабка?
— Поленом, угодничек.
— Что ты говоришь? Кто перешиб?
— Епишка, супруг ихний.
Никон всплеснул руками. Князь Шайсупов только покачал головой, как бы говоря: «Дело бывалое…» Казаки многозначительно переглядывались…
— Так вон он где бес-от, в ребре, хоть и молоденька еще красавица, — добродушно заметил каженик. — И он часто бьет ее? — спросил он старуху.
— Частенько-таки, батюшка: как пьян, так и бьет.
— И все поленом?
— Нету, родной; бывает, и за косы, все косы выдер.