поляночка», которую татары увели и которая своею «косою из золотого волоска» весь бор осветила, и «зеленую доброву, и биту дорогу», и та машет ручкою своему «батеньку», чтоб он не гнался уж за нею, вернулся бы «додомоньку»… Особенно возмущали московские теремные порядки молодую Дорошенчиху, которая была-таки порядочная «гульвиса» и об которой все знали, да и «самовидец», почтенный летописатель, в своей «летописи» записал, что она, молодая «гульвиса» Дорошенчиха, когда муж ее пошел на Брюховецкого, «скочила через плот за молодшим». Еще бы не «скочить»! Муж постоянно в отсутствии: то он с татарами и турками колобродится бог весть где, то на тот бок уходит задирать тогобочных, левобережных, гетманов, московских «попихачив», то с ляхами заведется, а молодая жена сиди себе одна да «выглядывай» своего Петруся… Ну, «выглядает, выглядает» даром да и «скочит через плот», урвется в «вишневый садочек», в «леваду», «у луг зелененький», а там уж и ждет ее «казак молоденький», «ручками обни-мае, до серденька пригортае»…
Вот теперь этот «пройдисвит» Дорошенко вместе с ханом крымским и его ордами потянули к Ладыжину, а оттуда под Каменец, к самому турецкому султану, чтобы Польшу «ускромнить» до конца, а молодая женушка сиди тут дома да скучай. Еще хорошо, что хоть с этой молоденькой московочкой можно душу отвести либо пойти посмотреть, как «парубки та дивчата» справляют «веснянские» игры на берегу Тясмина, а то хоть утопиться, так впору…
Вот и теперь они сидят под вербою у спуска от городской стены к Тясмину, а внизу от них на зеленой лужайке «дивчата» поют свои «веснянки» и играют в «Лялю».
Тихий весенний день клонится к вечеру. Но тени еще не удлинились настолько, чтобы защищать играющих от жарких лучей солнца. Девичьи голоса звенят на всю окрестность; им отвечают «парубоцькие» хоры с другой стороны, и воздух дрожит мелодиями…
— Да, недолго довелось проклятому Демке Многогришному веселить очи свои цветиками, что он вырастил на могиле моего мужа, покойного Ивана Мартыныча, — говорила задумчиво вдова Брюховецкая, прислушиваясь к пению молодежи и следя глазами за своим сынком Грицем, который играл с другими хохлятами недалеко от девичьего хоровода.
— Та так-таки, так, недовго, — отвечала Дорошенчиха, вскидывая на Оленушку своими серыми большими глазами из-под черных бровей «на шнурочку». — Козаки с того боку казали, що оце саме с середопостю старшина тогобочная, ливобережная, минуючи, же постереги змину того Демка Игнатенка Многогришного противко вашого московського царя, напали на Демка в ночи у замка батуринському на ложу, взяли его и звязали, як злодия, а потим уложили в виз, накрыли шкурою, мов кабана заризаного, и повезли на Москву… А вже ваша Москва никого не милуе, от сторонка! И як вы ии, Оленко, доси не забули, вашу темницю московську!
— Ах, кума миленькая! Как же мне забыть родимую сторонку! — грустно, но ласково отвечала Брюховецкая, не спуская глаз с своего Гриця. — Там у меня и батюшка, и матушка… Жила я в холе и радости…
— O! Яка та там холя! У тереми, мов у тюрьми…
— Я дворская была, сенная девушка, в царском дворце у царицы жила.
— От добро! Така же турецька неволя!
— Мамо, мамо, и ты Цяцю! Идить сюда! — кричал маленький Брюховецкий Гриць, весь раскрасневшись и указывая на берег. — Идить туда, мамо.
На Грице была беленькая полотняная с прямым воротом украинская сорочечка, шитая красною заполочью и завязанная у ворота красною лентою, «червоною стри-чечкою». Голубые шароварцы убраны в красные сафьяновые сапожки. Подстрижен он кругло и высоко, по-украински. Смуглое личико с розовыми щечками загорело на солнце.
— Та йдить бо, мамо! — волновался мальчик, обнимая мать и заглядывая ей в глаза. — Ты впьять по Москви плакала?
Дорошенчиха лукаво, но с доброю улыбкою посмотрела на мальчика, а мать потупила глаза.
— Плакала мама, Цяцю? — бросился мальчик к Дорошенчихе и тоже обнял ее.
— Трошки-таки поплакали, — улыбнулась гетманша.
— Ну вже ж! — И мальчик топнул ногой. — Як я буду гетьманом, я погану Москву у полон возьму, тоди мама не плакатиме…
Обе женщины засмеялись.
— Добре, Грицю, добре! — похвалила Дорошенчиха.
— Цяцю! Мамо! — снова приставал мальчик. — Йдить бо до играшки, а то я заплачу.
И Брюховецкая, и Дорошенчиха должны были повиноваться ими же избалованному Грицю. Мальчик схватил их за руки и повел к Тямсину, на лужайку, где происходили «играшки».
На лужайке, словно мак в огороде, краснелись и пестрели «дивчата», взявшись за руки и кружась то под ту, то под другую песню. Теперь они играли в «Лялю». Высокая, полненькая, белокурая, но с черными глазами и черными, точно не своими, бровями девушка наряжена была «Лялею»: белокурая, с широкою косою головка ее была перевита цветами, и шея, грудь, руки и ноги увиты зеленою рутою и барвинком. Девушка вся представляла из себя пучок цветов, оживленный веселым, улыбающимся личиком. Из-за цветов и зелени пестрели цветные ленты, белая сорочка, коротенькая ярко-оранжевая сподница и желтые сафьяновые черевички…
— Ах, хороша, хороша девушка, лепота какая! — невольно пробормотала Брюховецкая.
«Ляля», взяв несколько венков, которые ей подали другие девушки, положила их на зеленый пригорок, на котором стояло уже несколько плетенок, наполненных красными яйцами, коржиками, бубликами и разными «ласощами». Потом, подозвав к себе низенькую, смуглую, словно татарочка, девушку и положив ей руки на плечи, поцеловала ее в голову, а потом в губы.
— Оце для того, щоб голосок був тоненький та высоченький, — сказала она серьезно.
— Коли дасть святый Урай, то буде, — так же серьезно отвечала та, которую поцеловала «Ляля» и которая должна быть «запевалой» и «танок вести».
— И мене! И мене! — закричали другие девушки, приступая к «Ляле».
— Добре, добре, дивчаточка: моих губ на их достане, — отвечала последняя.
— И парубкам ще трошки зостанеться, — лукаво улыбнулась Дорошенчиха, глядя на «Лялю».
Щеки девушки так и залились румянцем…
— Яки бо вы, пани гетьманова! — потупилась «Ляля».
Перецеловав ее и посадив около венков на пригорок, девушки взялись за руки, сделали из себя живую гирлянду, и смуглая «татарочка» завела своим свежим, грудным, сильным не по росту голосом:
Молодые голоса звенели стройно. Несколько однообразная, как бы не песенная, а обрядовая мелодия отдавала чем-то далеким, старинным, может быть, еще языческим напевом, когда «стыдливые» — по Нестору — поляне и полянки, совершая свои игрища у воды, этими самыми мелодиями славили своих первобытных богов, и Перуна, и Дажьбога, и Стрибога, и Велеса… Оленушку Брюховецкую глубоко трогала эта мелодия, подобной которой она ничего не слыхала на своей далекой сторонке… Даже Гриць стоял безмолвно, не шевелясь и широко раскрыв свои розовые губки…