научился…»
— Уж язычок же у Аввакума!
Дровни, сопровождаемые стрельцами, выехали со двора. За ними и рядом с ними толпою следовала челядь и все те массы любопытствующих, которые ожидали пышного выезда боярыни Морозовой. Но это был не тот выезд, к которому привыкли москвичи. Впереди ехала блестящая каптана, громыхавшая дорогой упряжью и поражавшая торжественным шествием, цугом, двенадцати белых аргамаков с вершниками; но за каптаною не следовал никто. Напротив, все массы пораженных небывалым зрелищем москвичей толпились вокруг дровень. По мере движения по московским улицам этого странного поезда к нему присоединялись все большие и большие толпы: портные оставляли свои кроечные столы, сидельцы — свои лавки, ряды и линии, нищие бросали паперти, у которых собирали милостыню, бражники оставляли кружала, на которых бражничали, и все спешило присоединиться к поезду Морозовой. А она лежала на дровнях, высоко поднимала руку с сложенным двуперстным знамением креста и звонко потрясала цепью, прикованною к стулу.
— Смотрите, смотрите, православные! Вот моя драгоценная колесница, а вот чепи драгие… В этой драгоценной колеснице я, коли сподобит господь, достигну рая светлого, а в той каптане, — и она указывала на следовавшую впереди карету свою, — одна была мне дорога, в ад… Молитесь так, православные, вот сицевым знамением!
Страстные речи молодой боярыни, и при такой потрясающей обстановке, жаром и холодом обдавали толпу… Многие испуганно крестились, женщины плакали. Стрельцы, сопровождавшие поезд, шли с потупленными головами: им стыдно было глядеть по сторонам, такое унизительное распоряжение исполняли они!.. «Эх, и распроклятая же собачья служба!» — горько качал головою Онисимко-десятский.
А Урусова, лежа на дровнях рядом с сестрою, часто крестилась и читала псалом: «Помилуй мя боже, по велицей милости твоей и по множеству щедрот твоих…»
Сестер везли в Кремль, под царские переходы. Накануне их из-под стражи водили в Чудов монастырь для увещания. Когда думный Ларион Иванов явился к ним в подклеть людских хором, где они содержались под караулом, и по повелению царя требовал, чтоб сестры шли за ним, куда он поведет их, упрямицы наотрез отказались идти, и тогда Морозову опять понесли в креслах, а Урусова шла за ней следом. Эта процессия наделала много шуму в Москве, хотя происходила ранним утром. Бабы, шедшие на рынки, и крестьяне, привозившие в город сено и дрова, а равно богомольцы, возвращавшиеся от заутрень, с удивлением видели, как холопы, предшествуемые и сопровождаемые стрельцами, несли на креслах какую-то боярыню молоденькую, не то больную, не то бесноватую; только нет, не бесноватая она, потому что всю дорогу она крестилась истово; а другую такую же молодую боярыньку, которая плакала, холопы вели под руки… Оказалось, что их ожидали в Чудовом монастыре, в приемной палате, митрополит крутицкий, «краснощекий Павел из оладейников и блинников», знакомый уже нам архимандрит Иоаким и несколько думных. Павел был главный сыщик по делам раскола, главный «волк». Когда Морозову внесли в палату, то она усердно поклонилась образам, а думным поклонилась высокомерно и презрительно, едва кивнув головой: «малое и худое поклонение сотворила». Но потом она тотчас же села в свое кресло и ни за какие просьбы не хотела встать. «Никогда я не склонюся и не встану перед мучителями моими», — говорила она настойчиво… Павел знал и понимал высокую породу Морозовой и увещал ее тихо, ласково, умолял покориться царю. Боярыня стояла на своем. Павел хотел размягчить ее непреклонную волю напоминанием о сыне. «Христу живу я, а не сыну», — по-прежнему непреклонно отвечала она.
Убеждения не действовали; увещания оказались напрасными. Тогда приступили к допросу,
— Каким ты крестом крестишься?
— Старым, истинным, коим и ты допреж сего крестился, а не никонианскою щепотью.
— Причастишься ли ты хотя по тем служебникам, по коим причащаются великий государь, благоверная царица и царевны?
— Не причащуся! Знаю, что царь причащается по развращенным служебникам Никонова издания.
Митрополит думал поразить ее крутым вопросом, припереть ее, так сказать, к стене.
— Как же ты думаешь о нас всех: ноли мы все, и царь, и освященный собор, и бояре, еретики?
— Враг божий Никон своими ересями, как блевотиною, наблевал, а вы ноне то сквернение его полизаете: явно, что и вы подобны ему, — был бесповоротный ответ.
Урусова отвечала то же… Их снова отправили в подклеть под стражу…
Сегодня вместо ножных желез их приковали за шеи к стульям-колодкам. Это была самая позорящая заковка, собачья, словно собак за шеи ковали. Но Морозова радовалась этой заковке и с благоговением поцеловала холодное железное огорлие цепи, когда Онисимко, весь трепеща, надевал и замыкал его на белой шее боярыньки, а ножные кандалы, сняв с ее «махоньких, робячьих ножек», положил к себе за пазуху, чтоб потом повесить их у себя под образами и молиться на них, как на святыню… Вот к каким результатам приводили суровые преследования!
Сегодня непокорных сестер решили позорно, «с великим бесчестием», провезти по Москве… И вот их везут в Кремль, под царские переходы, чтобы сам царь мог видеть унижение самой крупной сановницы своего государства и чтобы «жестоковыиная ослушница сама «нарочито восчувствовала стыд и раскаяние»… Так понимали тогда сердце человеческое… Чтобы еще более усилить позорность унижения, велено было впереди позорной колесницы-дровней провезти богатую карету Морозовой, в которой она езжала ко двору прежде, и в эту осиротевшую каптану посадить ни в чем не повинного сына непокорной…
Так и сделали.
Но этот-то самый позор, это глумление над ее породой, над богатством, знатностью и женской стыдливостью, это безжалостное стегание по сердцу и всему, что могло быть дорого обыкновенной человеческой душе, это-то и наполняло восторгом и умилением страстную душу Морозовой.
Ей хотелось, чтобы в этом «опозоривании» видели ее все, кто знал ее и завидовал ей в пору ее могущества и славы, и чтобы видели ее в этом «уничижении до зела» даже те, которые любили ее, которые могли скорбеть о ее участи… «Горький вид мой, сие уничижение до зела елеем спасения падут и на их душу, — думалось ей… — Увидят меня в сем уничижении и царь, и молодая царица, и Софьюшка-царевна… Бедная Софьюшка! Воистину ей будет жаль меня, и помолится она о душе своей тети Федосьюшки… Только уж пастилки ей коломенской двухсоюзной не даст тетя Федосьюшка… И Васенька Голицын увидит меня, и Урусов Петр… Бедная Дуня! Не отреклась она от меня, яко Петр… Ах, только свет мой Аввакумушко не увидит меня в уничижении до зела, во славе моей, не увидит, миленькой… В земляной темной темнице сидит он… Да полно, жив ли он уж? Может, и его удавили либо, что хлебец крупичатый, испекли в пещи огненной… А он, Степан Тимофеич, видит меня… И его на цепи везли, что собаку… Да он заслужил, сам каялся… А все же он научил меня страдать со дерзновением… Слышу, слышу я, ветер шумит в липах, а он сидит за железной решеткой и поет:
Когда позорный поезд следовал через Красную площадь, мимо Лобного места, Морозова оглянулась на место казни Стеньки Разина. Там, у Лобного места, на высоком колу все еще торчала голова казненного, не голова, а голый костяк, покрытый снегом… Ей показалось, что из черных глазных впадин на нее смотрели глаза Стеньки, как они смотрели на нее тогда из-под дубовых досок на плахе… На костяке сидела ворона и, оборотившись к Кремлю, каркала…
Когда дровни проезжали Фроловскими, ныне Спасскими, воротами, то на выезде они проехали мимо двух оборванных и, по-видимому, подвыпивших церковников с косичками, которые о чем-то спорили.
— Ты не так, Кузьма, поешь сей стих, — говорил один из них.
— Как не так! Нет, так!
— Сказано, не так! Во как пой: «Сорока, сорока, зе-лё-о-о-ный хвост…»
— «В Чермне море, в Чермне м-о-о-ре…»,