— Куй, миленькой, — ласково обратилась Морозова к десятскому и, приподняв немного ряску, показала маленькие, в шитых золотом черевичках, ножки и часть полных икор, обтянутых белыми чулками.
Стрелец стал на колени, нагнулся и еще более вспыхнул, покраснели даже уши.
— Куй же, вот мои ноги…
Стрелец пыхтел, не смея взглянуть в лицо арестантке.
— Микола угодник! Эки махоньки ножки… да это робячьи ножки, у робенка словно, — бессвязно и растерянно бормотал он. — Тут и ковать нечего, ничевошеньки… эх!
Морозова горько улыбнулась, а Урусова, припав головой к ручке кресел, тихо всхлипывала:
— Куй, миленькой… Христа ради… для Христа это… Стрелец отчаянно тряхнул волосами и перекрестился…
двумя перстами… У Морозовой глаза блеснули радостью…
— Миленькой! Братец! Куй же! — И она восторженно перекрестила стрельца и его наклоненную, встрепанную голову.
Стрелец дрожащею рукою дотронулся до ноги боярыни, словно до раскаленного железа… Разнял кольцо ножное, обножие железа и дрожащими пальцами обвил это кольцо вокруг ноги повыше щиколотки…
— Прости, матушка… мученица… не я кую, нужда кует… Крестное целование, детки махоньки… Микола угодник… — бормотал он, замыкая обножие.
То же сделал он и с другою ногою, бессвязно бормоча:
— Эки ножки… робячьи… крохотки… эк только ну!.. Уж и служба же проклятая!.. Ах, ножки божьи, ах!..
И он порывисто, крестясь и утирая слезы, припал лицом к закованным им ногам и целовал их, как святыню…
— Матушка! Прости! Святые ножки… молись об нас… помяни раба божия Онисимку-стрельца… ах!
Остальные стрельцы стояли и набожно крестились.
ГлаваVII. Поругание над Морозовой
Через три дня утром, как и семь лет тому назад, на обширном дворе дома Морозовых и на улице, у ворот и против дома, толпились кучи народа: на дворе челядь, рабы и рабыни Морозовой, на улице, за воротами, — толпы любопытствующих и нищих, сопровождавшие всякий выезд знатной боярыни, как было и тогда, семь лет назад, когда Морозова ездила в гости к Ртищевым слушать словесные «накулачки» между Аввакумом и Симеоном Полоцким.
И теперь, по-видимому, ждали выезда Морозовой. На дворе, у крыльца главного подъезда, стояла богатая, известная всей Москве «каптана» Морозихи, украшенная бронзою, «муссиею и серебром и аргамаками многими» карета, запряженная двенадцатью белыми редкими конями с великолепными «гремячими чепьми». Около «каптаны» толпились рабы и рабыни, числом не менее двухсот, ожидая торжественного выхода. На козлах по-прежнему сидел седобородый плотный кучер, боярин не боярин, поп не поп, а что-то очень важное, в высокой меховой шапке с голубым верхом наподобие купола Василия Блаженного, сидел, важно поглядывая на толпу и сплевывая через спесивую губу, и здоровыми ручищами в оленьих рукавицах сдерживал коней, грызших и пенивших слюною блестящие удила. На каждой из лошадей, запряженных цугом, сидело по молоденькому вершнику в высоких шапках с голубыми верхами… Все, решительно все глядело так же торжественно, как и семь лет назад… Не было только Феди юродивого, которого удавили за веру в далекой Мезени, на глазах у толпы…
— Али, родимый, Морозиху ждут, народу-то что натолкалось? — спрашивала оборванная нищенка белобрысого детину из Охотного ряду в шапке таких размеров, что из ее меху можно было бы выкроить три добрых шапки.
— Знамо, Морозиху, не тебя, мочену грушу, — осклабился детина.
— А как же, милой, сказывали, будто ее, боярыню-ту, за двуперстие на цепь посадили, а как стали, сказывают, ноги-ту ейные чепью заковывать, так от ног-ат огнь изыде и стрельцу Онисимке всю бороду опалило…
— Точно опалило, — подхватила торговка-оладейница. — Я в те поры оладьи волокла в Охотный ряд, так видела своими глазыньками, аки бы дым какой на дворе, а на трубе ворона каркала, и уж таково страшно…
— Ах, владычица-предотеча! Что ж Онисимке-то?
— Да что, сказывали в Обжорном ряду: как увидал царь-от осударь Онисимку, да и испужайся и говорит: «Она-де, Морозиха, мученица есть, привезти-де ее ко мне во дворец в золотой каптане…»
В это время с заднего двора выехали простые дровни, покрытые соломкой и запряженные водовозной клячей, и остановились у крыльца людских хором. Клячу вел под уздцы стрелец.
— А дровни-те, родимая, для кого ж будут? — спросила нищенка у оладейницы.
— Не ведаю, милая…
— Дровни-те под тебя, мочена груша, — зубоскалил детина из Охотного ряду.
— Охальник ты, охальник и есть! — обиделась нищенка.
— Пра, баунька, вот те крест татарский! Хотят, чу, везти тебя царю на показ.
— Идет! Идет! — заволновалась улица.
С главного крыльца сходил кто-то, поддерживаемый под руки плачущею старою нянюшкой и мрачным слугою Иванушкою, но только это сходила не Морозова. Видна была наглухо застегнутая соболья шуба да высокая боярская шапка, а, по-видимому, плачущее лицо закрыто было ладонями.
— Боярчонок, боярчонок! — пронеслось в толпе. — Ванюшка, Иван Глебыч Морозов.
— Ах, родимыя! Как он плачет-то, сердешный. Юного Морозова, обливающегося слезами, посадили в каптану и захлопнули дверцы. Иванушка стал на запятках.
— В Кремль, под царские переходы! — крикнул Иванушка кучеру, и каптана двинулась, зазвенев на весь двор «гремячими чепьми».
В этот же момент, гремя другого рода цепями, стрельцы сносили с крыльца людских хором кого-то в нагольном тулупе, прикованного к массивному дубовому стулу… Ропот ужаса прошел в толпе… На дворе послышались вопли и причитания…
Это стрельцы снесли на дровни Морозову и положили на солому. Она была прикована, как цепная собака, массивною цепью за шею. Цепь привинчена была к стулу.
Голова Морозовой закутана была черным шерстяным платком, концы которого спускались на нагольный тулуп, но не прикрывали цепи, тянувшейся от шеи к стулу.
За нею вынесли в таком же одеянии и тоже прикованную к стулу Урусову и положили рядом с сестрою на дровни.
Толпа и на дворе, и за воротами, пропустив блестящую каптану, замерла на месте.
Морозова, загремев цепью и поцеловав ее, высоко подняла правую руку с двумя вытянутыми пальцами.
— Слава тебе, господи! — громко произнесла она. — Яко сподобил меня еси Павловы узы носити.
— О-о-хо-хо! — заохали бабы.
— Кто ж этот, родимая, Павел-то, что она клянет которого? — спросила любознательная нищенка.
— А крутицкий митрополит, краснощекий Павел, видывала? — отвечала оладейница.
— Видывала, родимая, как же.
— Еще он тоже, как и я вот, грешная, смолоду оладейником был, оладьи да блины в Обжорном ряду продавал… Недаром Аввакум-протопоп обличал его: «Павел, гыть, краснощокой, не живал духовно: блинами-де все торговал да оладьями, да как учинился попенком, так по боярским дворам блюда лизать