выражением сморщенного лица, при совершенно белых волосах. Это была мать Мерзлякова, до сих пор смотревшая на него как на маленького и называвшая его не иначе, как Алешенька. За ней выступала чумазая, загорелая, краснощекая, с умильными глазами, набожно смотревшими из-под черного платка, баба-странница. Вздернутый кверху нос, приподнятые брови и осунувшиеся углы губ как будто силились показать, что жирное лицо это постоянно пребывает в молитвенном умилении.
— Ну, Алешенька, мой друг, вот Бог послал нам богомолку и молитвенницу нашу. Святой человек, я тебе скажу, Алешенька, — и-и-и святой! — затараторила старушка.
Баба мотнула спиной и головой, желая изобразить глубокий поклон хозяину, после того, как она мотнулась таким же образом перед висевшею в переднем углу иконою.
— Святой, святой жизни человек!
— Грешная я, матушка, сор и прах я перед святыми людьми, — скромничала баба.
— Уж и рад же ты будешь, Алешенька, что я привела ее, — знаю, рад-радешенек будешь послушать ее, да и ты, Аришенька, — лепетала старушка, усаживая свою гостью. — Ох, устала я.
— Да вы сами-то, бабушка, садитесь, вздохните хотя, — уговаривала старушку Ириша, целуя ей руки.
— А то чаю, маменька, не выкушаете ли? — предлагал бакалавр, осматривая странницу. — У обедни были?
— У обедни, Алешенька… Ух, как дьякон забирал евангелие, я тебе скажу, — так забирал высоко, что, я думала, окна полопаются… Ах, матушкп мои! как ударит, как ударит! А певчи-то за ним — как подхватят, да как понесут в гору, под самое, кажись, небо хватают… Да и дьячок Парфен с апостолом дал себя знать, ах в животе у меня точно что оборвалось, как он дернул под конец. Славная служба была, Алешенька, тебе бы понравилось… А ты чтой-то не был у обеденки?
— Я, маменька, был с Аришей в Архангельском.
— Бонапарта, поди, поминали тоже?
— Читали, маменька.
— А! пес-то безбожный! замирился-таки… Да его бы как Стеньку Разина, да Гришку Отрепкина с Ивашкой Мазепкой на всех соборах проанафемить, злодея… А! бунт затеял против белого царя, измену учинил… Это другой Емелька Пугачев, что царем назвался.
— И хуже того, матушка, сказывают, — вставила свое слово странница. — Верные люди сказывают, — нечистый он, вантихрист — от него следов, матушка, не бывает…
— Следов не бывает?
— Не бывает: это по снегу ли идет он, по песку ли — нету от него следов, матушка.
— Бесследный! ах, Боже мой, Боже мой!
— И тени от его, матушка, нету. — И тени нету?
— Нету, потому дух нечистый, пар, одним словом: какая от ево, от духа, тень быть может?
Странница начинала и бакалавра уж заинтересовывать: такой невообразимой чепухи он ни от кого еще не слыхивал. Он уселся у стола, на который Ириша поставила чайный прибор и в ожидании самовара слушала интересную посетительницу, — и тоже слушал.
— И еще третья, матушка, в ем, в Бонапартие, примета есть, — продолжала странница, видимо, польщенная тем, что ее все слушали: — ево, матушка, в зеркале не видать.
— Как в зеркале не видать?
— Не видать да и на-поди… Глядит он это в зеркало ли, в колодец ли, в реку ли — нету ево образа там, не видать ничево…
— Ничево! скажите!
— Ровнехонько ничего, потому тоже дух видь он единый, пар — ну, и не видать духа-то в зеркале… Оттого его, матушка, и пуля не берет.
— Ах, он окаянный!
— Не берет, потому дух… Вдарит это ево пуля — и наскрозь, вдарит — и наскрозь, потому — пустое место, аки бы дыры в воздухе.
Вошла Мавра с самоваром, все такая же угрюмая, как ночь: тут Бог гостей посылает, странничков, там пирог пригорел — срам!
— Здравствуй, Мавруша! — ласково обратилась к ней старушка.
— Здравствуйте, матушка барыня.
— Послушай-ка, Мавруша, какие чудобушки рассказывает святой человек, такие чудобушки, волос дыбом становится!
— Недосуг мне, матушка барыня, слушать-то, и лба-то толком перекрестить не успею…
И Мавра бурей вышла из комнаты, возбудив улыбку бакалавра и веселый смех Ириши: у них на уме было несчастье с пирогом.
— Да ты, матушка, сними с себя котомку-то, — снова заговорила старушка к своей гостье, — помеха она тебе большая.
— Нету, матушка, от нее мне никакой помехи, потому святые вещи в ней вее, святые вещий, матушка.
— Святыя? Ах, Господи! — И старушка перекрестилась. — Что же у тебя тамотка, матушка, есть?
— Всякия святыя вещий, родная моя: и водица ерданская, в которой водице сам Христос крещение при-мал; есть и камушек мал от того места, на коем месте ножки святого Ивана Предтечи стояли, как он, батюшка, Спасителя кстил, ерданскою святою водицею обливал. Есть, матушка, и листочек сухонькой от той смоковницы неплодной, что кою смоковницу Христос, батюшка, проклял… Так-то теперь цветет она, так-то цветет! Сама, грешная, своими грешными глазыньками видела…
Мерзляков молчал и только улыбался; но Ириша не выдержала и вся вспыхнула.
— Как же она цветет теперь, вы говорите, когда ее Христос проклял и она тогда же засохла? — сказала она, гремя чашками и торопясь наливать чай.
— Усохла, барышенька-красавица, точно усохла, а теперь цветет: когда Спаситель воскрес, то и велел своим ученикам полить ту смоковницу ерданскою водою — коли я-де воскрес, пущай и она воскреснет, я всех-де приходил спасти и ее спасу. Так она с той поры и цветет, матушка-барышенька, — невозмутимо отвечала странница, с умилением глядя в потолок, к мысленному небу.
— Что, Ириней, срезали тебя? — шутя заметил бакалавр.
— Где тебе, Аришенька, с нею тягаться, — заметила внушительно бабушка, — она, поди, и отца Савву загоняет святостью-то да всем божеским. А что, матушка, — обратилась она робко и просительно к страннице, — можно посмотреть водицу-то эту иорданскую, да камушек тот, да листочек сухонький? а?
— Можно, родимая, коли с верою…
— С верою, с верою, уж это как Господь видит. Странница сняла котомку и стала в ней рыться, набожно бормоча: „Господи Исусе, Господи Исусе, открой очи наши грешные, открой слепоту нашу…“ Порывшись немного, она вынула бумажку и развернула ее; в бумажке оказался небольшой огарочек желтой восковой свечечки!
— Это, матушка, свечечка от самого гробика Господня, у самого гробика теплилась… А это нагарец на фи-телечке на эфтом — это, матушка, от небесного огня.
— От небесного! ах, Господи!
— От небесного… Сама видела, как с неба сходил… Таково страшно! Стоим это мы, матушка моя, у заутрени, у гроба Господня, в ночь-то на Светлое Воскресенье, — стоим это, слушаем службу божественскую… Коли, мать моя, как запоют, словно бы анделы на небесах, „Христос воскресе“, как запоют — смотрим, а с неба-то с самого, через кумпол этот, огоньки-огоньки-огоньки, словно бабочки, — и летят, и летят с неба язычками да так к свечечкам-то, к фитилькам, к светильням самым и прилепились. И востеплились свечечки! У меня, матушка, от такого от чуда чуднаго ажио под коненками задрожало.
— Еще бы! а! свечечка-то какая святая! ах, ты Господи! вот сподобил! Ну, а водицу-то иорданскую покажь, матушка.
Баба опять роется и вынимает пузырек, тоже завернутый в бумажке и заткнутый воском.
— Вот, матушка, и водица ерданская. Сама набирала; целый туесок набрала да роздала добрым людям.
— А! водица-то какая! как слеза…