Ягужинского:
– Где бумаги Кенигсека, которые я велел тебе запечатать? И не ждал, не гадал, и вот стряслось горе. Какого человека потеряли! Эх, Кенигсек, Кенигсек!
Ягужинский побледнел. Царь заметил это.
– Что с тобой, Павел? – спросил он. – Ты нездоров?
– Нет, государь, я здоров, – с трудом произнес Павлуша.
– Простудился, может?
– Нету, государь.
– Но ты дрожишь. Может, я тебя замаял, утомил?
– Нету, государь, с тобой я никогда не утомляюсь.
– Не говори. Вон и Данилыч к ночи еле ноги таскал, а он не чета тебе, цыпленку. Так где бумаги Кенигсека?
– Вот, государь, – подал Павлуша страшный пакет.
– А, хорошо. А теперь ступай спать, отдохни... Завтра рано разбужу... Похороним Кенигсека и Лейма с Петелиным, да и за работу... Экое горе с этим Кенигсеком!.. Ну, ступай, Павлуша, ты на ногах не стоишь.
Павлуша, взглянув на страшный пакет, медленно удалился в свое отделение палатки, откуда слышен был малейший шорох из царского отделения.
И вот слышит Павлуша: царь потянулся и громко зевнул.
«Спать хочет, видимо хочет, а не уснуть ни за что, не просмотревши бумаг, что в проклятом пакете», – мысленно рассуждает с собой Павлуша.
Слышит, звякнула чарка о графин.
«Сейчас будет пить анисовку... Пьет... Вторая чарка»...
Слышится снова зевок...
«Ох, не уснет, не уснет».
Вдруг Павлуша слышит: хрустнула сургучная печать. Сердце его так и заходило...
Зашуршала бумага...
– Ба! Аннушка! – слышит Павлуша. – Анна! Как она сюда попала к Кенигсеку? Стащил разве? Да я у нее не видел этого портрета...
Голос царя какой-то странный, не его голос.
Ягужинского бьет лихорадка.
– А! Розовые листочки... Ее рука, ее почерк...
«Господи! Спаси и помилуй... Увидел... читает...»
– A! «Mein Lieber... mein Geliebter!»[3]
Голос задыхается... Слова с трудом вырываются из горла, которое, казалось, как будто кто сдавил рукой...
– Га!.. «deine Liebhaberin... deine Sclavin...»[4] Мне так не писала... шлюха!..
Что-то треснуло, грохнуло...
– На плаху!.. Мало – на кол!.. На железную спицу!..
Опять звякает графин о чарку...
Снова тихо. Снова шуршит бумага...
– Так... Не любила, говоришь,
Чарка снова звякает... «Опять анисовка... которая чарка!..»
– А! Улизнул, голубчик! В воду улизнул... не испробовал ни дубинки, ни кнута... А я еще жалел тебя... Добро!..
Слышно Павлуше, что тот встал и зашагал по палатке...
«Лев в клетке, а растерзать некого... жертва далеко...»
Что-то опять треснуло, грохнуло...
«Ломает что-то с сердцов...»
– Так не любила?.. Добро! Змея... хуже змеи... Ящерица... слизняк...
Он заглянул в отделение Ягужинского. Павлуша притворился спящим и даже стал похрапывать.
– Спит... умаялся.
Воротившись к себе, государь снова зашагал по палате...
– Видно, давно снюхались. Немка к немцу... чего лучше!.. То-то ему из саксонской службы захотелось в русскую, ко мне, чтобы быть ближе к ней... Улизнул, улизнул, голубчик... Счастлив твой Бог... А эта, Анка, не улизнет... нет!
Опять зашуршали бумаги...
«Читает... Что-то дальше будет?» – прислушивается Ягужинский.
Долго шуршала бумага... не раз снова звякал графин о чарку... И хмель его не берет, особенно когда гневен...
– Черт с ней, этой немкой!.. У меня Марта, Марфуша... Эта невинною девочкой полюбила меня. И будет у нас «шишечка».
Голос заметно смягчился...
– Только бы добыть Ниеншанц да дельту Невы... Добуду!.. Не дам опомниться шведам... А там срублю свою столицу у моря... Вот тем топором... Я давно плотник... Недаром и Данилыч назвал меня «Державным Плотником»... Данилыч угадывает мои мысли... И прорублю-таки окошко в Европу... А там прощай, Москва... Ты мне немало насолила... В Москве и убить меня хотели, и отнять у меня престол... Москва и в антихристы меня произвела... Экое стоячее, гнилое болото!.. Теперь эта подлая Анка рога мне наставила, и все из-за Москвы... Нет! Долой старое, заплесневелое вино... У меня будет новое вино, и я волью его в новые мехи...
Петр имел обыкновение говорить сам с собою, особенно по ночам, когда и заботы государственные волновали его, когда новые планы зарождались в его творческой, гениальной голове. Ягужинский это знал и, находясь при царе неотлучно, ранее других подслушивал тайны великого преобразователя России.
– Ну, и черт с ней! Не стоит она ни плахи, ни кола... Все же была близка по плоти... В монастырь бы следовало заточить, да нельзя, не православная... А то бы вместе с моею Авдотьей пожила там... Постриг бы ее в Акулины... Вот тебе и Анета, Анхен, Акулина!
«Опять вспомнил об Анне Монс... Только уж сердце, кажется, отходит», – думает Павлуша, продолжая прислушиваться.
– Черт с ней... А за обман накажу... Запру у отца и в кирку не позволю пускать... Пусть знает, как царей обманывать... Уж Марта не обманет, чистая душенька...
Он немного помолчал и потом вновь начал ходить по палатке, но уже не такими бурными шагами.
«Отходит сердце, слава Богу, отходит», – думал про себя Ягужинский.
Петр опять заговорил сам с собою:
– А напрасно я ноне накричал на старика и чуть с раскату не сбросил... Ну, да старый Виниус знает меня, мое сердце отходчиво. К вечеру и артиллерийские снаряды прибыли, и лекарства для войска. Теперь же, не мешкая, и двинемся к шведскому Иерихону, к обетованной земле... Нечего мешкать... Время-то летит, его не остановишь, а дела по горло. Для меня всегда день короток... Иной раз так бы и остановил солнце, чтобы подождало, не двигалось... Токмо мне не дано силы Иисуса Навина, а то и остановил бы солнце.
Он ходил все тише и тише. Потом Ягужинский видел из своего отделения, как гигантская тень царя, заслонив собою верх палатки, спустилась вниз.
Павлуша догадался, что царь сел к письменному столу.
– Ин написать на Москву, чтоб поторопились... Понеже... («Понеже» его любимое слово... Значит, будет писать приказы», – решил Ягужинский и моментально заснул молодым здоровым сном.)
Рано утром, когда он проснулся, то увидел, что в отделении у царя уже было освещено.
– Понеже, – доносилось из царского отделения и слышался скрип пера.
«Опять пишет... Да полно, не всю ли ночь не спал?»– недоумевал Павлуша, входя в отделение, где за