козак! Оце так Палий — самого чорта спалив». А кошовый и каже: «Ну, брате, буде же ты Палием, та йди на Вкраину, та пали от так усяку нехрист, як ты дидька лисого спалив». И с того часу став вин Палием.
— Ах яка бо ты, няньцю, — возразила Мотренька, — та се ж не про Палия разсказуют, а про святого Юрия, як вин чорта спалив.
— Эге, рыбко, то таки святый Юрко, а се — Палий… От и пишов Палий за Днипр на Вкраину. Иде та й иде. Як оце побаче татарина, так зараз из мушкета — лусь! — и вбив татарина. А як побаче ляха, то зараз шаблюкою — брязь! — и стяв головку у ляшка. А як побачит жидовина, то зараз на аркане его, та на осину и повисит, як собаку… Так од самого Запорожжа до Вкраины и проложив великий шлях: зараз знати, де йшов Палий — оце тут татарин застреленный валяеться у степу, а тут лях порубаный лежить, а тут жидовин повишеный висит — так и знати Палиеву дорогу… А сам вин — Мати Божа! — такий, що его ни куля не бере, ни шабля не вруба, мов зализо. А оце як начнуть козаки с татарами або з ляхами битись, то Палий сам гарматы заряжае навхресть — и бье за двадцать верст, а чужи гармати до его не достают. А кинь у его такий, що ледве земля его держить, а на простого коня вин только руку положит, так той кинь на землю пада. А шабля в его в пьять пуд-таки важка. Як оце який козак провинится, то Палий и дае ему свою шаблю нести, так той бидный аж стогне — не пидниме нести, а други козаки за его смиются… Оттакий-то, рыбко, той Палий…
А «рыбка» между тем, слушая болтовню старушки, спала крепким сном. Упав горячей головой на руки, положенные на подоконник, она долго прислушивалась к щелканью соловья и к монотонному говору старой няни; перед нею проходили, словно в тумане, образы Палия и Мазепы, которые сливались как бы в одно лицо, и только у Мазепы старые глаза искрились слезою — и Мотреньке стало его жалко-жалко… То выступал этот молоденький белокурый сердючок с пышною розою на шапке, то шел на нее никогда не виданный ею москаль Петр в виде огромного «цапа»… И сон неслышно подкрался к ней под щелканье соловья, так что когда няня подошла к ней, то увидала только белую спину, до половины прикрытую белою сорочкой, да черные косы, густыми прядями лежавшие на подоконнике… В окно уже заглядывала заря чудного, просыпающегося утра…
— А воно вже й спит… От дурна дитина! — тихо бормотала старуха, качая головой. — От дурне! Як же ж я его теперь положу на лижко — вже мени его не пидняти на руки: славу Богу — выросло… Он яке, спасибо Богови, выгодавалось: здоровеньке та повнотиле та кругленке, мов яблучко червоне, и не вщипнешь его… А де ж его подняти! Мене, стару, переросло… О-о-хо — хо!.. А чи давно ж его на руках носила, кашкою, мов горобчика, годувала?.. Молоде росте, як твой мак цвите, та як мак и опадае: сонечко пригрие, витрец повие — весь цвит розвие… Поки дитина, поти й горя не знае, писни спивае та в косу стрички заплитае… Спи-спи, дитятко, поки косою свитешь, горенька не знаешь… А прийде час — и его пизнаешь…
— У могили темно-темно, — слышится сонный лепет девушки.
— Господь с тобою, рыбонько, — яка могила…
— Гетьман могилу шукае…
— И нехай шукае… Може й могила его шукае давно, та не найде… А ты, дитятко, лягай спати…
— Я, я, няню, сплю…
Старушка тихо приподняла голову панночки. Та не сопротивлялась.
— Иди ж, рыбко, лягай…
— Иду, няню… нехай соловейко щебече, а я буду спати…
— Спи, спи, мое золото червоне…
Девушка, придерживаемая старухой, улыбаясь сквозь сон, перешла на кровать.
— Нехай соловейко щебече, а ты кажи про Палия, — бормотала она в полусне.
Недаром занимал Палий и Мазепу и Мотреньку. В одинаковой мере он занимал и царя Петра, когда он, твердо ступив своею пятою на берег Невы и воткнув трезубец Нептуна в пасть Швеции, мечтал уже поразить этим трезубцем и турецкую пасть в устьях Днепра.
Что же был Палий для Петра и Петр для Палия?
Палий действительно был борзенский казак, как уверяла и Устя, старая няня Кочубеевны. Родовая фамилия его действительно была Гурко, а уже после, по народному обычаю, он получил прозвище Палия, с которым и перешел на страницы истории, как последний представитель исторически вымиравшего казачества «тогобочной», правобережной, Украины, хотя сам родился в левобережной Украине.
Тихим, добрым, ласковым «хлопчиком» рос Семеник Гурченко в своем родном городишке. «Хлопчик» этот всегда казался робким, застенчивым, и если его и любили товарищи — хохлята, то именно не за казацкие качества, а за то, что он был добрый и деликатный, «як дивчинка». Обыкновенно эти качества не нравятся сверстникам, таких они называют «мизями», «плаксами» и другими подобными укоризненными «дражнениями». Но Семеника Гурченко, напротив, любили за эти качества, потому что с восковою мягкостью характера в нем амальгамировалась необыкновенно стойкая честность, самоотверженность и беззаветная доброта. Не умея плавать, он бросался в воду вытаскивать утопающих товарищей, голодный сам, он отдавал свой кусок голодной собаке, и чем существо, взятое им под покровительство, было жальче и беззащитнее, тем более убивался над ним Семеник. Под внешней робостью и застенчивостью в нем крылись поэтические инстинкты, и он любил степь больше, чем обработанное поле, горы и леса предпочитал садам Борзны, а пустыню его воображение населяло целым миром таинственных существ.
Когда Семеника отдали учиться в киевскую коллегию, он показал необыкновенные способности, и здесь он уже начинал проявлять себя так, как потом проявлялся всю жизнь: он становился нечувствительно центром и головою кружка, в котором вращался; он всегда знал больше всех, успевал делать больше всех; все товарищи, пугаемые латынью и всеми школьными чудовищами, прибегали к Семенику, и Семеник разгонял эти чудовища с такою легкостью, что товарищи невольно преклонялись перед этою ласковою «дивчинкою».
Но вот он выучился, вырос, стал «козакувать»… Застенчивая «дивчинка» встречает другую, более бойкую «дивчину» с «долгою косою» и «бровями в шнурочку»… Начинаются свидания «у вишневому садочку», по ночам, чтоб не стыдно было — «щоб не соромно було дивчину обнимати»… Целовались- целовались — и доцеловались «до рушников»… Вот и руки поп связал «рушниками»… А все Семенику и в церкви «соромно» было при людях взглянуть на свою невесту…
Оженился Семеник — и овдовел… Где утопить горе великой потери, где размыкать тоску одиночества? Такие робкие, застенчивые натуры не скоро забывают «свое»… Где этот омут забвения? В степи, в пустыне — там, где от Украины осталась одна «руина», за Днепром, далеко от родины…
И Семен Гурченко пропадает, словно в воду канул…
Вынырнул он в Запорожье: это уже Палий — «такий козак, якого з — роду — вику не видано»…
Но и в Запорожье заскучал он. Не такого простора искала душа его, не по сердцу ему была собачья жизнь — или сидеть сторожевой собакой, или ловить в поле татар, словно волков. Душа его искала дела живого, творческого… И затосковал он…
Нередко казаки и рыбаки видели одинокого Палия бродящим по берегу Днепра и о чем-то думающим. То сядет он на горе и смотрит куда-то вдаль своими добрыми глазами…
— Кто даст мне криле, яко голубине, — и полечу, — часто шептал он молитвенно.
И он улетел из Запорожья. Видели его потом на той стороне Днепра, в польской Украине.
Что же он там делал? Его неудержимо влекла к себе «руина» Украины — пустынная местность, бывшая когда-то цветущею страною, а потом свидетельницею кровавейших войн казаччины с поляками, местность, на которой Хмельницкий добивал господство ляха над украинцем и где потом преемники его добили самую казаччину… Местность эта была разорена — разорена самым безбожным образом, как не разорена была когда-то даже Палестина, посыпанная римскою солью. Западная Украина была залита кровью, и над ней произнесено было проклятие земных владык: вывести из нее на левый берег оставшееся в живых население, и пусть она навеки останется «руиною».
Среди этой-то «руины» и явился Палий. Что он нашел там — этого он не мог забыть всю жизнь!
Страна лежала в развалинах, но и развалины уже перегнивали окончательно, прорастали травой и могильною плесенью… На месте обширных цветущих некогда сел — кучи мусора, золы, разносимой ветром, и обуглившихся бревен… Кое-где уцелели трубы от домов, размытая дождем глина и кирпичи от печей, да какой-нибудь покосившийся одинокий столб, свидетельствовавший, что здесь когда-то стояли дубовые казацкие ворота, которые вели во двор, полный детьми, стариками, «дивчатами» и «молодицями» — и