Палий. Не видать им, как своих панских ушей, ни Богуслава, ни Корсуна, ни всей Хвастовщины, ни Полесья, ни Побережья — все это Палиево; умрет — так Богу завещает свою отчину — Украину, а не панам на прогул да на пропляс, да на венгржин, да на мазура…
А и поп этот московский, отец Иван Лукьянов, подозрителен. И туда из Москвы ехал, в Царьград, так все высматривал да вынюхивал, и назад теперь с караваном торговых московских людей шел — так тоже до всего докапывался. Уж не подослан ли кем?..
Вот уж и солнце высоконько взошло. Казак Охрим, что приехал из Паволочи, успел соснуть и идет к батьку — полковнику. Палий сидит на рундуке в холодку, под навесом своего дома и завтракает: на белой скатерти, постланной на небольшом дубовом столе, стоит сковорода с шипящею яичницею; тут же на столе белая «паляниця», хлеб — огромный каравай с воткнутым в него ножом; тут же и «пляшка» с «горилкою — оковитою» и серебряная с ручкою чара. Палий ест шипящую яичницу прямо с сковороды круглою деревянною ложкою… Тут же и собаки облизываются…
— Що, Охриме, выспався? — спрашивает старик, завидев казака.
— Выспався, батьку.
— А снидав?
— Снидав.
— А оциеи не цилував? — указывает Палий на бутыль с водкой.
— Зачепив трохи, батьку, — улыбается Охрим.
— А ну зачепи ще, — и Палий наливает чару.
Охрим бережно, словно чашу с дарами, берет чару в правую руку, потом передает ее левой, широко крестится, снова берет чару в правую руку и опрокидывает ее под усы, словно в пропасть…
— На здоровьячко, — говорит Палий, утирая «рушником» губы.
— Нехай вас Бог милуе, батьку, — отвечает Охрим, ставя чару на стол.
— Теперь побалакаемо… Що там у вас у Паволочи?
— Спасиби Богови — усе горазд.
— Козаки не скучают?
— Скучают, батьку… На долонях, кажуть, шерсть пророста…
— Оттакои! Як на долонях шерсть пророста?
— Давно, кажуть, ляхив не били — тим и пророста!
— Эч, вражи дити… А що пани моя стара?
— Пани-матка здоровеньки, кланяются.
— А московського попа бачила?
— Бачили… вони ж его й привитали и обидом частували.
— А купци московьски, що за ним були?
— И их пани-матка частували… Не нахвалятся москали: «От, кажуть, так полковниця! Бона, кажуть, и цилым полком управить — хочь на войну, так поведе»…
— О! Вона баба — козак у мене, — улыбаясь сивым усом, говорит Палий.
— Та козак же ж, батьку…
— Козак-то козак, тилько чуб не так…
И Охрим оскабляется на эту остроту старого полковника.
— Москали казали, що пани-матка у нас така, як он у их у Москви була царевна Сохвия — козырь — девка…
— Эге! Козырь — девка… Высоко литала — тильки царь ий крыла прибуркав.
Разговор шел о второй жене Палия, на которой он женился уже в Хвастовщине, когда начал превращать «руину» в цветущую Украину. Палииха была женщина умная, энергическая, как раз под пару неугомонному старику, этому Иисусу Навину заднепровской Украины, который на время остановил солнце западной Малороссии, склонявшееся к закату и погружавшееся в мутные воды Речи Посполитой. В отсутствие мужа, который был в беспрестанных разъездах, то воюя с поляками и татарами, то сооружая крепости, Палииха брала правление полком и землею в свои умелые руки и из этих рук ничто не вываливалось: она отдавала приказы казацким старшинам, выслушивала их доклады, держала суд и расправу, принимала посланцев со всех мест — из Киева, из Батурина, от польской шляхты… По всей правобережной и частью по левобережной Украине раздавалось имя «пани-матки», «Палиихи», почти столь же громко, как имена Палия и Мазепы…
Историческая судьба украинской женщины и женщины московской, великорусской, представляет собою явления, далеко не похожие одно на другое. На жизнь московской женщины, особенно боярыни и боярышни, а равно жен и дочерей всех «лучших» — по тогдашнему выражению — «людей» татарщина наложила вековую печать теремности и замкнутости, печать, которую пробовали было сорвать с этой отатаренной жизни первые вольнодумки русской земли — мать царя Петра Первого и сестра его, царица Наталья Кирилловна Нарышкина и царевна Софья, но не осилили, и которую уже сорвал сам Петр вместе с кусками живого русского мяса и с переломом ребер и голеней русской земли. Московская женщина ничего не знала и не видала, кроме терема и церкви. Эта тюремная жизнь скрашивалась только возможностью от утра до ночи не разгибая спины сидеть над нехитрыми рукодельями — шить и вышивать пелены, ризы да воздухи для церквей и попов, кроить и строчить для себя кики, да повойники, да душегрейки, да иногда пропеть грустную песню о том,
Каторгу выносила московская женщина, а не жизнь, и из домашней тюрьмы — терема ей оставался один-два выхода: либо в монастырь, в «темну келью», на новую теремную жизнь, либо — погост, на вечное успокоение… Государственная, общественная и даже уличная жизнь проходила мимо московской женщины, не задевая ее, не интересуясь ею, и только задевало ее время, проводя черты и резцы по ее отцветающему лицу, вплетая серебряные блестки в ее косу русую, вечно прикрытую, мало-помалу задувая огонь ее очей… Выходила московская женщина замуж, не зная и не видя своего суженого: это была не радость для нее, а суд — суд Божий, да суд батюшков, да матушкин — за кого «осудили» ее выдать, тот и «суженый» ее, и этого суженого ни конем не объедешь, ни пешей от него не убежишь… И стала, исторически, наследственно стала московская женщина «бабою», у которой волос долог, да ум короток… А где было ей набраться этого ума, чем отрастить и обострить его.
Не такова была историческая судьба украинской женщины. Над Украиною не тяготела татарщина и не отатарила ее, как землю московскую, не заперла украинскую женщину в терем. Над Украиною татарщина пронеслась ураганом, оставив повсюду следы разрушений, но отатарения там не было: после урагана историческая жизнь дала новые свежие побеги. Эта своеобразная жизнь создала пресимпатичный и препоэтический тип вольного казака, который не терпел никакой ни узды, ни повода. Эта же жизнь создала и своеобразный тип украинской женщины, которая никогда не была ни рабою, ни теремным, бесполезно прозябающим растением. Украинская женщина росла, часто по целым годам не видя ни своего «татка любого», ни своих «братиков милых, як голубоньких сизых», которые рыскали «по степах та по байраках», с ляхами да татарами воюючи, да своим казацким белым телом «комаров годуючи». Выходила украинская «дивчина» замуж всегда по любви, потому что, живя на свободе, любя до страсти «вулицю» и «писню», короводясь с казаками-парубками по целым ночам на общественных сходбищах, видаясь с ними и тайно, то в «вишневых садочках», то «у темному лузи», то «коло криниченьки с холодною водиченькою», — она успевала изучить своего милого и знала, за кого выходила… А там глядит — ее милый «стрепенувся та й полинув» с ляхом да татарвою драться, а у нее на руках и дети, и хозяйство, «быки та коровы», та «волы крутороги…» Надо обо всем подумать, за всем усмотреть — чтоб и «быки та коровы не поздыхали», да чтоб и ее «чорни брови не полиняли…» И вырабатывался из украинской женщины прелестнейший исторический тип — это тип самостоятельной женщины, самостоятельной везде, куда бы ни покатилось ее жизненное колесо: если красота и несчастья родины делали ее «полоняночкой», если она попадала в руки какого- нибудь паши — янычара, то и там она становилась госпожою — либо «дивкою бранкою Марусею