Богуславкою», которая самим пашою заправляла, либо султаншею вроде Роксанды из Рогачева, которая играла судьбою всей Оттоманской Порты, держа в своих красивых руках сердце и волю повелителя правоверных; если же она оставалась дома, то она в общественной жизни имела свой голос, а в семье — она владычествовала нередко над самим «чоловиком…» Такова была старая Кочубеиха…
Тот же тип самостоятельной украинки представляла и Палииха. Московский поп Лукьянов, привыкший видеть московскую боярыню только на исповеди, на смертном одре да в гробу, был поражен тем, что он нашел в Паволочи. Этим местечком заправляла Палииха: она была и комендантом крепости, и полковником в местечке, и хозяйкою в своем доме.
Едва купеческий караван, с которым Лукьянов следовал из Царьграда в Москву, въехал в Паволочь и остановился на площади, как тотчас же был окружен любопытствующими казаками, у которых, как они жаловались, от скуки волосы стали проростать на ладонях, долго, может быть, несколько месяцев не бравших сабель в руки. Лукьянов, который, проезжая в Царьград, видел, как в Паволочи же его окружили казаки «голы что бубны, без рубах, нагие, страшны зело», «все голудьба беспорточная», «чорны, что арапы, и лихи, что собаки», — замечал теперь, что казаки смотрят уже не «голудьбою беспорточной», а порядочно одетыми, кроме тех, которые, «пропив штаны и сорочку», бродили в чем мать родила, одетые лишь солнечным лучом, да кое-где волосами…
— Видкиля, добри люде? — спрашивает один из таких молодцов, одетый лишь в солнечные лучи, подходя к каравану. Хотя он был весь голый, но на голове все-таки красовалась казацкая шапка.
— Из Цареграда, родимый, — отвечает московский купчина, потолкавшийся по белу свету и всего видавший на своем веку. — Из самой турской земли.
— Добре… А самого бисового сына козолупа бачили?
— Какого, родимый, козолупа?
— Вавилонську свиню…
— Не ведаю, родимый, — отвечает купчина в недоумении.
— Нашого Бога дурня, — настаивал голый казак.
— Не ведаю, не ведаю, родимый, про кого баишь, — недоумевает купчина.
— Та самого ж салтана, Иродову дитину…
— О! Видывали, видывали…
Увидав попа, голый казак, не забывающий своего человеческого достоинства, хоть оно и ничем не прикрыто, почтительно подходит к Лукьянову, и, сложив руки пригоршней, протягивает их к священнику.
— Благословите, батюшка, козака Голоту.
— Господь благословит… Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа…
— Аминь…
— Что это ты, любезный, без рубахи? — спрашивает священник.
— А на що вона теперь, батюшка? — в свою очередь невозмутимо спрашивает казак Голота. — И так тепло…
— Как на что — наготу прикрыть…
— На що ж прикрывати те, що Бог козакови дав? — озадачивает Голота новым философским вопросом. — Бог ничего худого не дав козакови…
— Так-то так, а все же студно…
— Ни, батюшка, не холодно — саме впору…
Вот и говори с ним! Но в это время к каравану подходит хорошо одетый казак при оружии и также просит благословения у священника в свою массивную пригоршню. Получив его и, как бы боясь просыпать, он продолжает держать перед собой пригоршню и говорит:
— Пани-матка полковникова прислала мене до вас — запрохати вас до господы.
— А кто это пани-матка полковникова? — спрашивает отец Иван.
— Пани-матка — батькова Палиива жинка.
— А! Спасибо-спасибо на добром привете… Рады ей, матушке, поклониться… Как с дороги малость приберемся да пообчистимся, так и явимся к ней на поклон. Только где б нам, у какого доброго человека остановиться в избе?
— А в мене, батюшка, — радушно предлагает голый казак.
— У тебя, сын мой? — удивленно спрашивает батюшка.
— Та в мене ж… У мене сорочки хочь и нема, так хата е, бо хату пропита неможно: пани-матка зараз чуприну почуха.
— Какая пани-матка?
— Та вона ж… вони ж, пани полковникова. Вони в нас строги…
— Ну спасибо, друг мой… Где ж твоя изба?
— У меня не изба, а хата…
— Ну пущай будет хата… Где ж она?
— А он де, коло вербы — без ворот… Ворота пропив… та на що вони козакови?
И словоохотливый, радушный голяк, важно накренив свою высокую смушковую шапку на бок, повел гостей к своей хате.
— Хата добра… А жинка в мене вмерла — от и никому сорочки пошита, — объяснял он отсутствие на себе костюма. — Були сорочки, що ще покийна Хивря пошила, так як було подивлюсь на их, згадаю як вона шила, та усякимя стежечками та мережками мерижила их, та зараз у слезы… Ну и пропив, щоб не згадувати та не тужити по жинци…
И бедняк горестно махнул рукой. Две крупные слезы, выкатившись из покрасневших глаз, упали на пыльную землю.
И двор и хата Голоты представляли полное запустение. Хата была новая, просторная, светлая. И снаружи и внутри она была чисто выбелена, разукрашена красною глиною — узор на узоре, мережка на мережке!
— Се, бач, все вона, Хивря, розмолювала… От була дотепна! — грустно говорил бедняк, показав гостям свое осиротелое жилье.
В хате то же запустение, словно недавно отсюда вынесли покойника, а за ним и все, что напоминало жизнь, счастье… Стол без скатерти и солоницы, голые лавки, голые стены, голые нары без постели… Только под образами висело расшитое красною и синею заполочью полотенце — оно одно напоминало о жизни…
Гости, войдя в хату, набожно помолились на образа.
— Оце ии рушник — Хиврин, — говорил Голота, показывая на полотенце. — Оцим рушником нам пип у церкви руки звъязав… Так смерть развъязала. Нема в мене Хиври — один рушник…
И бедняк, упав головою на голую доску дубового стола, горько заплакал… «Один рушник… один рушник зостався… щоб мени повиситись на ему…»
Не более как через час после этого московские проезжие люди были уже на Палиевом дворе. Они несли с собой подарки для пани полковничихи: отец Иоанн — несколько крестиков и образков, вывезенных им из святых мест, купцы московские — кто турецкую шаль, кто сафьянные, шитые золотом сапожки, кто нитку кораллов, кто — коробок хорошего цареградского «инджиру».
Палииха встретила гостей на крыльце. Это была высокая массивная уже довольно пожилая женщина, на лице которой лежала печать энергии, а в обхождении проглядывала привычка повелевать. Серые несколько стоячие глаза, которые в молодости подстрелили такого обстрелянного и окуренного пороховым дымом беркута, как старый Палий; орлиный нос с широкими ноздрями, для которых требовалось много воздуха, чтобы давать работу могучим легким; плотно сжатые, хотя не тонкие губы, которые и целовались когда-то, и отстаивали вылетавшею из-за них речью права и достоинство этой женщины с страстною энергиею, — все это говорило о цельности характера, о стойкости воли и недюжинном уме. На голове у нее было нечто вроде фески или фригийского колпака, спускавшегося набок и закрывавшего ее белокурые густые, но уже посеребренные временем и страстностью волосы. На плечах — нечто вроде кунтуша, из-за которого виднеется белая, расшитая узорчато сорочка с синею «стричкою» у полного горла и голубыми монистами на шее и на могучей груди. Сподница — двуличневая, гарнитуровая. В руках — белая «хустка». На ногах — голубые «сапьянцы».