— И вокруг этой окровавленной пули, — продолжал Мазепа, — будет вырезана, ваше величество, надпись: «Sanguis regis Caroli Duodecimi sanctissima, pro Scandinaviae et omnium regionum septentrionalium gloria cum virtute heroica effusa».[3]
— Да!.. Да!.. pro gloria… pro gloria aeterna… in omnia saecula saeculorum… [4]
Далее он не мог говорить. Железная голова опрокинулась на подушку — Карл лишился сознания.
Когда через несколько минут его привели в чувство, доктор сказал:
— Вашему величеству несколько дней строго запрещается всякое умственное занятие и физическое движение… Это запрещаю не я, а медицина…
— Медицина мне не бабушка, — возразил упрямый король, — слава Швеции для меня старше медицины.
— Так слава Швеции запрещает вам это! — строго сказал старый Реншильд.
— Хорошо, славе Швеции я повинуюсь, — уступил упрямый швед, — но что я буду делать?
— Лежать и сказки слушать.
— Да-да, сказки… я люблю сказки о богатырях… Так пошлите ко мне моего старого Гультмана: пусть он рассказывает мне сагу о богатыре Рольфе Гетриксоне, как он одолел русского волшебника на острове Ретузари и завоевал Данию и всю Россию…
Мазепа только головою покачал… «Ну вже ж и чортиня!.. Из одного, десь, куска стали выковав коваль и сего, маленького, и того — великого… Ой-ой-ой! Кто кого, кто кого?» — саднило у него на сердце.
Вошел Гультман — нечто бесцветное, грязноволосое, красноносое и с отвисшею нижнею губою. Глянув на короля, Гультман укоризненно покачал головой.
— Ты что такой сердитый? — весело спросил его Карл.
Гультман не отвечал, а ворча что-то под нос начал сердито комкать и почти швырять платье короля, разбросанное в разных местах палатки. Карл улыбнулся и подмигнул Реншильду.
— Гультман! А, Гультман! Ты что не отвечаешь, старина? — снова спросил король.
Гультман, не поворачивая головы, отвечал тоном ворчливого лакея:
— Да с вами после этого и говорить-то не стоит, вот что!
— Что так, старина? — (Карл, видимо, подзадоривал его). — А?
Гультман, порывисто повернувшись к Реншильду и не глядя на короля, заговорил обиженным тоном:
— Вот и маленьким был все таким же сорвиголовой: то он на олене скачет, то спит на полу с собаками, а платья на него не припасешь… Хуже последнего рудокопа, а еще королем называется!.. Я и тогда говорил ему, маленькому: не сносить вам, говорю, головы… Так вот, на поди!.. Эх!
— Полно — полно, старина! — успокаивал его Карл. — Знаешь, сегодня ведь канун Иванова дня, когда цветет папоротник: я нашел этот самый цвет… — И он показал Гультману пулю.
А Мазепа все раздумывал, глядя на высокий, гладкий, словно стальной лоб короля: «Ох! Кто кого, кто кого?.. А если тот этого?..»
А в это самое время тот, о котором думал Мазепа, в свою очередь думал о Мазепе. Он только что воротился в свою палатку из осмотра ночных работ по возведению шанцев на полтавском поле, которое в течение нескольких последних дней стало спорным полем между Петром и Карлом. Петр, прибыв к Полтаве с левой стороны Ворсклы, со дня на день ожидал нападения Карла на город, и ввиду этого, известивши посредством брошенной в крепость пустой бомбы (о которой передавал Мазепе его шпион — слуга, коробейник Демьянко, и в которую было вложено царем письмо) полтавского коменданта о приближении своем с войском, Петр стал по ночам переправлять отдельные его части на правый берег Ворсклы, отчасти в тыл и к левому крылу армии Карла. Когда последний, увидав купальские огни, поскакал с Мазепой и Левенгауптом удостовериться не бивуачные ли это огни армии царя и получил ахиллесовскую рану в пятку, царь в это самое время находился недалеко, на другой стороне Ворсклы, потому что и он, как и Карл, принял купальские огни за бивуачные огни своего противника. Вместе с Шереметевым, Меншиковым и Ягужинским царь тихо подъехал к Ворскле и, окутанный мраком ночи и кустами верболаза, видел все, что происходило по ту сторону речки; только он не видал того, что видела Мотренька — Карла и Мазепы, потому что их закрывали густые ветви тополя, прислонившись к стволу которого стояла Мотренька. Ее-то царь, правда, видел и даже полюбовался этим освещенным красными огнями строгим, задумчивым, единственно серьезным женским личиком среди оживленных, веселых и смеющихся лиц других дивчат; но он и не догадывался, что это дочь того Кочубея, который почти год назад погиб вследствие своей роковой ошибки, сделанной им в пылу гнева на Мазепу якобы за честь дочери, но главное — под давлением сварливого характера своей жены, Кочубея, которого теперь часто вспоминал царь с чувством искреннего сожаления. Зато Ягужинский узнал Мотреньку и едва не вскрикнул от изумления и радости. Он кинулся было к реке, забывши и осторожность и присутствие царя, но в этот момент последовали выстрелы с крепостного вала, крики и суматоха среди молодежи, кружившейся около огней — и все были крайне изумлены. Царь было подумал уже, что это шведы начинают приступ и уже готов был скакать к своему войску, но последовавшая затем тишина на том берегу реки успокоила его: он догадался, что это были шведские разведчики. Только Ягужинский с ужасом вскрикнул: «Боже мой! Это ее убили!» — «Кого убили! Что ты, Павел» — с недоумением спросил царь, увидав бледное лицо Ягужинского. «Ее, государь… дочь Кочубея… я узнал… она стояла под деревом, а теперь лежит…» Действительно, царь увидел, что девушка, которою он любовался издали, лежала на земле, а около нее, стоя на коленях, ломала руки маленькая девочка с копной цветов на голове… «Так это она, бедная?» — сожалел царь. «Она, государь, — что Мазепа проклятый погубил». — «Ах, бедная, бедная!.. А ты ее все помнишь — угадал?» — «Угадал, государь», — дрожа всем телом, говорил Ягужинский. Но скоро они увидели, что девушка приподнялась, тихо встала и медленно пошла в город, ведомая девочкой. Царь также ускакал к своим шанцам: он и не знал, что сейчас находился почти лицом к лицу со своим непримиримым и непобедимым врагом, которого он считал таким страшным и который так беззаботно играл и своею жизнью, и своею храброю армиею, и всею Швециею, — играл, по выражению ворчливого Гультмана, «словно деревенский мальчишка мячиком»…
— Ох, надо, надо с Божиею помощию готовиться к генеральной баталии, — говорил сам с собою царь, осматривая шанцевые работы, — а то он, от чего сохрани Боже, не сегодня-завтра к штурму прибегнет… Только вот все нет калмыцкого войска, а без него боюсь начинать…
Воротившись к своей палатке, царь несмотря на темноту разглядел среди множества толпившихся там генералов и полковников малороссийских войск маститую фигуру Палия и подошел к нему, сойдя с коня и отдав его в руки ординарца.
— Ну что, мой верный Палий, как нашел ты мое доблестное войско? — спросил он старика.
— Орлы, государь, истинные орлы, — прошамкал старый рубака, гроза крымцев и турок.
— А малороссийские полки?
— Оные, государь, полки за тебя и в огонь и в воду, да и самому Люциперу себя знати дадут.
— А как ты себя на коне носишь?
— Погано, ваше царское величество, мое дело старое… А все ж-таки проклятому Мазепе сала за шкуру налити не примину.
Царь улыбнулся. Он сам видел, что пять лет ссылки и тоска по родине наложили страшную печать разрушения на старика, и без того ветхого.
Отдав некоторые приказания начальникам отдельных частей, царь вошел в палатку в сопровождении неразлучного своего Павлуши, теперь уже Павла Ягужинского. В палатке на походном столе лежали планы, бумаги и пакеты, привезенные курьерами из Москвы, Петербурга, Воронежа и других мест обширного царства. Некоторые более важные и спешные были уже распечатаны и прочитаны: оставались только домашние письма — бабья переписка.
— Что-то моя матка пишет, мудер Катеринушка? — говорил царь, взяв одно письмо и распечатывая его. — «Всемилостивейший государь, дорогой хозяин мой, батюшка! Доношу милости твоей, что я с дочуркою нашею Аннушкою благостию всевышнего Бога в добром здравии, только лапушка наша ныне скорбит зубками, понеже еще один зубок выдувает, и оттого слюнки текут во множестве. А впротчем, государь — хозяин, не изволь сомневатца. А за то, государь, что изволил прислать мне с Азовского моря устерсы да материю по голубой земле цвет лазорев, и за то тебе, государю моему, земно кланяюсь, и тебя в оном новом голубом капоте обнять страх желаю, красавца моего свет Петрушеньку»…