— Да, помнишь вербы в нашей леваде?
— Помню… да, помню… такие высокие… и соловейко щебечет…
— Да, дитятко, и соловейко…
— И зозуля там?
— И зозуля…
Лицо безумной преобразилось. В нем светилось что-то детское, невинное. Широко раскрытые глаза смотрели куда-то в пространство: неумирающие рефлексы мозга перенесли ее в далекое детство, на забытую родину, в золотые младенческие годы, когда она бегала по родным лугам и заслушивалась пения птиц, всей душой внимала чудной мелодии родной песни… И десятилетняя крымская неволя, долгая разлука с этой милой, давно забытой родиной, и Москва с ее ужасами, застенками, стрелецкой смутою и резнею, пытки в Преображенском, все это залил собою один светлый луч из воспоминаний золотого детства — эти вербы, соловейко, кукующая зозуля…
— А татко дома? — спросила несчастная все в том же светлом настроении.
Мать с испугом посмотрела на нее, не зная, что отвечать.
— Где татко? — с упрямством безумия настаивала Мелася.
— Не знаю, доню… нету у нас татки, — тихо отвечала Родимица.
— Где же он? На войне?
— Не знаю, дитятко: может, в крымской неволе; а может, и совсем нет его на свете.
— А давно ты его не видала?
— Давно, доню, ох как давно! Ото как тебя и Педорю татары угнали в Крым…
— Помню! Помню! Мы тогда у лузи калину ломали, — прервала девушка.
— Да, так… Тебе и Педоре пошел тогда либо пятый, либо шестой годок… И других тогда из нашего города угнали басурманы, много угнали.
— Из какого города?
— Из Прилук, доню.
— Так я из Прилук родом?
Эти вопросы она делала, по-видимому, вполне сознательно. Казалось, что рассудок снова возвращается к ней.
— Из Прилук, — отвечала на ее вопрос мать, — там, в Кустовцах, у нас и будинок был.
— Помню, помню… И будинок, и сад, и левада… И мы с Педорей в Удае купались.
— Так же, так.
— И нас Родимчинятами дразнили?
— Да Родимчинятами ж… Вашего батька звали Родимец, оттого и вас по отцу называли.
— Ну так что ж было, когда нас угнали татары?
— Что было? Известное дело, мы так убивались за вами, что и свету Божьего не видели… Сколько лет плакали о вас! Сколько раз батько, он был сотником в Прилуцком полку, у Горленка, сколько раз батько с казаками на крымцев ходил и в самый Крым, до Акмечети, а все вас не находил.
— А я и в Акмечети жила, и в Бахчисарае… В Бахчисарай меня привез Карадаг-мурза: он купил меня у Тугайбея… Я тогда была уже большенькая, подлеточек…
Далекое прошлое все осветилось перед нею: и ее родной дом в Кустовцах, и вербы на леваде, и поросший осокою и камышами Удай, и стройные тополи и кипарисы Бахчисарая, и в туманной дымке Чатырдаг.
— А я и не знала, что мой татко был тогда в Крыму, — задумчиво проговорила она.
— Да, был.
— А Педорю тогда в Кафу увезли, а оттуда ее в Царьград продали, самому падишаху, говорили… Как я плакала тогда по ней!
— А мы-то как плакали! Потом твой отец ходил со своим полком и с царскими войсками, с князем Васильем Васильевичем Голицыным под Чигирин… Несчастный это был поход!
— А что?
— Отец уж оттуда не воротился.
— Его убили там?
— Нет, сказывали потом, что его турки в полон взяли и с другими казаками на свои галеры угнали, в тяжелую неволю…
— На галеры! — встрепенулась девушка. — Теперь я все припоминаю… Так ты говоришь, что моего отца звали Родимец?
— Родимец, доню.
— Помню… Помню… Море голубое помню и на нем турецкие галеры… Они пристают у города Козлова, а одноглазый Ибрагим — старик вывел нас на рынок продавать, меня и других полонянок, да хлопчика, что звали Пилипком… А чайки кричат над морем, у берега, так кричат!.. И подходит к нам московский боярин, чтобы выкупить нас…
Родимица стояла бледная. Губы ее нервно дрожали.
— Это был Сухотин, — как бы про себя сказала она.
— И Максим Сумбулов, — добавила девушка.
Мать со страхом взглянула на нее, но промолчала… «Слава Богу… кажись, забыла то… запамятовала», — подумала она с дрожью, припоминая это ужасное то, застенок, пытку…
— Как кричали чайки! — продолжала девушка, вся охваченная воспоминаниями далекого прошлого. — И море было такое синее. Пристали галеры к берегу, и из галер выгнали много-много казаков — невольников, все скованные, и их турки били ремнями… Казаки узнали нас, бранок, и некоторые подходили к нам, расспрашивали, откуда мы… Вот тут они сказали и о чайках, почему они так кричат, Сухотину сказали… Помню! Помню!.. Они сказали: это чайки кричат над мертвым казаком, его недавно турки выбросили в море, и его прибило к берегу, и чайки садятся на него, чтоб клевать его тело… Говорили, что зовут казака Родимцем, что был он сотником у них…
— Родимцем! Сотником! — сдавленным голосом проговорила Родимица.
— Родимцем, помню, помню… да, так, Родимцем…
— Мати Божия! Это и был твой отец! О-о!
Родимица горько заплакала. Хотя она давно помирилась с мыслью, что мужа ее нет на свете, что если он и не погиб, то мучится в вечной неволе, проданный куда-либо очень далеко, завезенный либо в италийскую, либо в шпанскую, либо в аралскую землю, откуда уже ни для кого нет возврата, однако когда из слов дочери она убедилась, что тот, кого она давно оплакивала, действительно погиб, что непогребенное тело его носилось по волнам моря, и хищные птицы клевали его, она почувствовала острую жгучую боль, как будто вот только теперь она потеряла его… В глубине ее души во все эти долгие годы, что она жила в Москве, вывезенная из Украйны князем Голицыным и поступившая в постельницы к царевне Софье, в глубине души все еще таилась смутная надежда (надежда — самое живучее в свете чувство!), что каким- нибудь чудом он воротится, как воротилась ее дочь, что так или иначе он подаст ей о себе весточку, ведь томились же иные по тридцати лет и более в неволе и потом возвращались «на тихия воды, на ясные зори», как Самийло Кишка; отчего ж и ему не воротиться? Как не подать о себе весточки?.. И вот эта весточка дошла до нее и невыразимым горем пронзила ее душу. Лучше бы уж не знать ничего: тогда хоть бы память осталась о живом и далеком. А теперь его совсем нет и уж никогда-никогда не будет!
И в ее потрясенной душе нарисовалась эта картина: чужое далекое страшное море, и плывущие по нему турецкие галеры с казаками — невольниками, и носимый по морю под жалобные крики чаек, дорогой труп, все это теперь видела она и переживала. А тут ею же загубленная молодая жизнь, которая не знала, что такое родина и счастие: родину у нее отняла неволя, далекая чужая сторона, а ее счастье — она, родная мать, разбила вдребезги, как разбила и рассудок несчастной дочери.
«Проклятая я, проклятая!» — невольно щемило на сердце.
— Так это над татком кричали чайки? — прервала дочь ее горькую думу.
— Над ним, доню.
— Вместо родных чайки над ним плакали? А ты не плакала?
— Нет, видишь, теперь плачу.