«Одна из причин жадности, с которой читаем записки великих людей, есть наше самолюбие: мы рады, ежели сходствуем с замечательным человеком чем бы то ни было, мнениями, чувствами, привычками — даже слабостями и пороками. Вероятно, больше сходства нашли бы мы с мнениями, привычками и слабостями людей вовсе ничтожных, если б они оставляли нам свои признания».
Эти прозорливые пушкинские слова стали эпиграфом ко всей созданной мною позднее эпистолярной тетралогии «Прежние слова».
Читая чужие письма
Наверное, сегодня не только у меня при чтении повести Александра Морозова «Чужие письма» возникнет ощущение, что где-то или от кого-то нечто подобное было уже прочитано или услышано… Но, оказывается, ощущение это совсем иного свойства, нежели когда говорят: ну, да тут обыкновенное заимствование, из такого-то или из таких-то источников…
Однако же в ту пору, когда повесть была написана (1968 год), у Александра Морозова и при большом желании не оказалось бы возможности прибегнуть к литературному заимствованию. По той простой причине, что тогда никто из его писателей-сверстников или авторов более старшего поколения
Если же говорить о заимствовании как о сознательном равнении на высокий литературный образец, то на страницах «Чужих писем» несомненно высвечивается проза Федора Михайловича Достоевского с его «Бедными людьми».
Александр Морозов и сам подсказывает — эпиграфом к «Чужим письмам» — тот высокий адрес русской литературной традиции, свое творческое равнение на которую он совершенно не скрывает.
Но узнаваемое теперь всем миром полифоническое слово Достоевского в повествовательной ткани «Чужих писем» присутствует вовсе не в качестве законодательной, всех и вся подминающей силы. Это, скорее, легчайшее, едва уловимое дуновение освежающего ветерка…
Откуда же тогда эта наша читательская почти уверенность, что с прозой Александра Морозова мы давно уже знакомы? Да просто ее автор очень властно заставляет современных читателей и особенно тех, кому сейчас за пятьдесят — за сорок, вспомнить целый пласт их жизни в шестидесятые-семидесятые годы, вспомнить, перебирая в памяти, ее многочисленные подробности, обескураживающие и встряхивающие читательское сознание.
Поначалу кажется, что повесть излишне переполнена ими, но каждое слово ее героя-повествователя содержит, при всей своей мелочной внешности, весомую символическую нагрузку. Ну, разве не символ, например, пространные перечни бытовых вещей, столь необходимых персонажу «Чужих писем»? Разве не угадывается в них поступь неумолимой материализации всех уровней нашей тогдашней жизни?
Если б невзначай, по чьему-то недогляду или какому-то недоразумению, повесть Александра Морозова появилась в печати именно тогда, когда была написана, ей, несомненно, был бы вынесен махрово- облыжный приговор: «клеветническая стряпня», «идеологическая диверсия», «рецидив реакционной достоевщины». Ее автора вполне можно было подвести под статью 190-прим — «клевета на советский строй».
Теперь же, после всего с нами случившегося, повесть многими может быть воспринята, скорее, как некая ностальгия по тому лучшему, что прежде имелось в людских душах вопреки калечащим их внешним обстоятельствам.
Но Александра Морозова нельзя, да и невозможно читать, как бы принимая некое успокоительное лекарство, позволяющее расслабиться, отдохнуть на лоне былых времен, забыться в воспоминаниях о том, что тогда у нас и в магазинах было «всего полным-полно», и вообще тогда «никто не бедствовал…».
Воссозданная писателем обстановка нашей прежней жизни предупреждает нас, что поддаваться подобным порывам ностальгического самоодурманивания не только неприлично, но и просто-напросто недостойно.
И вместе с тем «Чужие письма» помогают нам еще раз приблизиться к некоторым истинам, среди которых, может быть, не на последнем месте окажутся следующие: человек драгоценнее государства и он
Наконец, Александр Морозов пробуждает в нашем сознании и еще одну очень простую и важную истину: у России, слава Богу, и сегодня есть настоящая литература, которая
Хранитель речи
Летом 1963 года, в одном из длинных коридоров старого здания МГУ, сберегающего, по традиции или по привычке, студенческое вольнодумство, увидел я необычную стенгазету. В ней были стихи Александра Морозова. Настороженно-угловатые и порывисто-открытые, чистые, как бы сказанные доверительно, вполголоса, они высвечивались сквозь густую машинопись, легко и свободно переходили из помещения за окно, прямиком в шелестящие кроны деревьев, и дальше — за город, в лес.
Осенью того же года, подарившей мне вдосталь редкостных дружб и встреч, раз и навсегда, на всю жизнь, из тех же университетских коридоров, лестниц, дверей, из негромкого лиственного шелеста во дворике на Моховой, именуемом всеми, кому он исстари дорог, психодромом, из всего этого хаоса и лада, из этого небывалого, ни на что не похожего бытия, выросла высокая фигура самого поэта. И мы подружились. Человеческое обаяние Морозова, его внимательность, бережливое отношение к людям, его чутье на слово, деликатное, но пытливое проникновение в суть вещей и явлений, наконец, сама его светлая одаренность, родниковая, струящаяся, сказывающаяся буквально в каждом жесте и шаге, даже тогда, в эпоху незатравленной искренности, выглядели реликтовыми. Очарованный странник? Пришелец старины глубокой? Как знать! Но был он — здесь, рядом.
Общение всей нашей осенней плеяды 63-го было прекрасным. Александр Морозов, Вадим Борисов, Владимир Брагинский, Юрий Кашкаров, Зинаида Новлянская, Николай Мишин, Аркадий Пахомов, да и я, еще не студент, не москвич — с ними, вместе.
«Страсти! Больше страсти!» — восклицал, слушая наши стихи и прозу, руководитель филфаковского литобъединения. Страстей было вроде бы хоть отбавляй. Но всерьез они только начинались. Осенью 64-го я уже учился в МГУ. В эту пору, и особенно зимой 65-го, плеяда расширилась: Леонид Губанов, Юрий