рассказывать такие вещи, какие изредка говорили только друг другу; и она может плакать и говорить ему, что время уходит, что она звала, но Ховард и Баглер не оборачивались и шли все дальше и дальше по железнодорожной колее, словно не слышали ее; что Эми сперва боялась остаться с ней, потому что ноги у нее были просто безобразные, а уж про спину и говорить нечего; что ее мать поступила с ней жестоко, что она нигде не могла найти ее шляпу, что…
– Поль Ди?
– Что, детка?
– Она оставила меня. —Да, детка. Не плачь.
– Она была самым моим дорогим сокровищем.
Поль Ди присаживается рядом с ней на кресло-качалку и рассматривает стеганое лоскутное одеяло, пестрые карнавальные лоскутки. Руки его бессильно свешиваются между коленями. Слишком много чувств вызывает у него эта женщина, так что голова раскалывается от боли. Он вдруг вспоминает попытки Сиксо описать свои чувства к той женщине с тридцатой мили. «Она мой сердечный друг, понимаешь? Она меня с земли поднимает, возвышает меня. Вот будто берет те отдельные кусочки, из которых я состою, и делает меня целым, а потом возвращает меня мне самому. Знаешь, хорошо, когда женщина – твой сердечный друг!»
Поль Ди неотрывно смотрит на одеяло, но думает о задубевших рубцах на спине Сэти; о ее нежных губах, все еще чуть припухших от удара Эллы. Об этих застенчивых черных глазах. О мокром платье, что дымилось у огня в его хижине. О ее нежности – когда она услышала об ожерелье с тремя шипами, торчавшими у его лица, точно детеныши гремучей змеи. Она никогда не упоминала об этом больше – чтобы он тоже забыл, не стыдился и не мучился, оттого что, как зверь, был посажен на цепь. Только эта женщина, Сэти, могла сохранить и пробудить в нем столько мужества. Ему очень хочется положить свою жизнь, все, что случилось с ним, рядом с ее жизнью.
– Сэти, – говорит он, – у нас с тобой куда больше осталось в прошлом, чем у кого бы то ни было. Теперь нам бы нужно хоть какое-то завтра.
Он наклоняется к ней и берет ее за руку. Другой рукой касается ее лица.
– Ты твое самое дорогое сокровище, Сэти. Ты сама. – Он крепко, крепко держит ее за руку.
– Я? Я?
Есть одиночество, которое можно убаюкать. Руки скрещены на груди, колени приподняты, и покачиваешься, покачиваешься – движение это, в отличие от качки корабля, смягчает душу и убаюкивает. Оно исходит откуда-то изнутри и обволакивает тебя плотно, как кожа. Есть еще и такое одиночество, которое словно накатывает извне. Его не убаюкаешь. Оно живое и существует независимо, само по себе. Оно иссушает и разрастается, захватывая все вокруг, так что даже звук собственных шагов будто доносится до тебя со стороны.
Все знали ее прозвище, но никто и нигде не знал ее имени. Забытая всеми и сброшенная со счетов, она не может даже потеряться, потому что никто не ищет ее; но даже если б и искали, то не могли бы окликнуть: никто ведь не знает ее имени. И хотя сама она требует того, что принадлежит ей по праву, на нее-то права никем не предъявлены. И там, где раздвигаются высокие травы, девушка, которая ждала того, кто ее полюбит, перед кем она выплачет наконец свой стыд, распадается на части, чтобы жующим и смеющимся устам легче было проглотить ее без остатка.
Мимо такой истории не пройдешь.
Они забыли о ней, как о дурном сне. Те, кто увидел ее на крыльце, придумали свои собственные истории, придали им нужную форму, разукрасили их, стараясь побыстрее забыть о ней. Тем, кто говорил с нею, жил с ней вместе, любил ее, потребовалось больше времени, но и они однажды подумали, что не могут ни вспомнить, ни повторить ничего из ее слов, и решили, противореча самим себе, что она вообще ничего никогда им не говорила. Так что в конце концов они тоже забыли ее. Помнить, видимо, глупо. Они так и не узнали, где и почему она приникала к земле и чье лицо было ей нужнее всего. То, что могло быть тенью улыбки у нее под подбородком, скрыл железный засов, намертво запертый и уже покрывшийся зеленоватой патиной. С чего она решила, что ногтями сможет открыть замок, заржавевший после стольких дождей?
Мимо такой истории не пройдешь.
И они забыли ее. Как неприятное видение, мелькнувшее в беспокойном сне. Иногда, правда, тихо прошуршит чья-то юбка перед пробуждением или чья-то рука легонько коснется щеки, но потом окажется, что это рука спящего рядом. Порой фотография близкого друга или родственника– если смотреть на нее слишком долго – вдруг станет зыбкой и оживет, и что-то более знакомое, чем даже это дорогое лицо, мелькнет в глубине. Они могут даже коснуться ее, если захотят, но никогда не касаются, понимая, что ничто и никогда уже не будет по-прежнему, если они это сделают.
Мимо такой истории не пройдешь.
На берегу ручья, что течет за домом номер 124, появляются и исчезают, появляются и исчезают отпечатки ее ног. Легкие, знакомые следы. Если ребенок или взрослый поставит на такой след свою ногу, то оба следа в точности совпадут. Уберешь ногу, и следы исчезнут, как если бы их никогда здесь и не было.
Потихоньку исчезают все следы, забываются не только отпечатки ног на песке, но и сама вода, и то, что внизу, под нею. Остается только шорох ветра, смена погоды. И уже не дыхание ее, позабытой и всеми сброшенной со счетов, будет слышаться рядом, а ветер над крышей или весенний ледоход, начавшийся слишком бурно. Просто ветер. Не плач и не просьба о поцелуе.
Возлюбленная моя.
Примечания
1
Имеется в виду «Подземная железная дорога» – тайная организация, помогавшая неграм-рабам бежать на Север. Созданная освободившимися неграми при поддержке аболиционистов, дорога представляла собой цепь «пересадочных станций», где беглецам давали приют. (Здесь и далее – прим. перев.)
2
Искаженное англ. uncle – «дядя»