Тони МОРРИСОН

ЖАЛОСТЬ

Не бойся. Мой рассказ тебе не повредит, хоть много я чего наворотила; обещаю лежать тихо, затаюсь впотьмах и буду то плакать, то, может, кровь опять увижу, но больше никогда не вскинусь, не растопырю когти. Я просто объясняю. Хочешь, бери за исповедь, но в ней будет много странного, чудоватого, как во снах бывает, — это я о знамениях вроде той струи пара из чайника: как вздунется облаком, как сгустеет, и стала прямо что песья морда. Или вроде той куклы, свернутой из маисовой плевы: только сейчас сидела на полке, вдруг — глядь! — раскорячилась в углу, и всем сразу ясно, чья злая сила ее туда бросила. Да и вдвое горшие вещи происходят вокруг сплошь и рядом. Сам знаешь. Я знаю, что ты это знаешь. Вопрос в том, по чьей вине. Другой вопрос — поймешь ли. Когда какая-нибудь индюшка не желает сидеть на яйцах, я это схватываю мигом, — например, когда увидела, как минья мэй стоит, держа младшенького за руку, а мои туфли оттопыривают карман ее фартука. Другие знаки для понимания требуют времени поболе. Подчас таких предвестий на меня валится неуяснительно много или какая-нибудь вещая картина надвигается не в меру шустро. Тогда я собираю их, а потом припоминаю по чуть-чуть; хотя так, конечно, многие намеки ускользают — как ускользнула от меня догадка, зачем тот ужик сыскал себе погост на крыльце, взял, да и околел у порога. Поэтому начну-ка я с того, что знаю точно.

В самом-пресамом начале были туфли. Маленькой я совсем не могла ходить босая и всегда пыталась выпросить обувку — любую, хоть чью угодно и даже в самую что ни на есть жару. А мамочка (по-нашему минья мэй) хмурилась, даже серчала — тоже мне, дескать, цаца! Только дурные женщины на копытцах ходят. Говорила, что я плохая, что от меня жди беды, но потом отмякла и позволила надевать брошенные на помойку туфли Сеньоры — с острыми носами, один каблук сломан, другой стоптан, сверху пряжка. Поэтому теперь — вот Лина тоже подтвердит — мои ноги мало на что годятся, навсегда останутся больно нежными, по низу нипочем не огрубеют так, чтобы стать крепче подметочной кожи, как то для жизни надобно. Лина зрит в корень. Флоренс, — говорит она, — на дворе 1690 год. У кого в наши дни бывают руки рабыни, а ноги португальской дамы? Для этого, посылая искать тебя, они с Хозяйкой дали мне сапоги Хозяина, которые мужчине еще куда ни шло, но не девушке — тонколодыжной и малорослой. В них напихали сена и масляной маисовой мякины, а письмо велели спрятать в чулок — ну и что, что от сургуча щекотно, терпи. Я, хоть и знаю грамоту, но не читала, что Хозяйкой писано, а Лина и Горемыка — те вовсе не разумеют. Но я знаю, о чем там, и буде кто преткновение учинит, смогу объяснить.

Как вспомню! — в голове сумбур, потому что все пучком: и тебя не могу сколь хочу увидеть, и страшно: ну как заблужусь! Боюсь сего урока отчаянно и в то же время вся в нетерпении пребываю. С самого дня, когда ты сгинул, все мечтала, планы строила. Вот бы вызнать, где ты есть и как туда попасть. Совсем было в бега наладилась — первым делом через рощу (ты не забыл ее? — где у нас буки пополам с белой сосной) на большую дорогу, а потом думаю: дальше- то в ту сторону или в другую? Кто надоумит? И вот еще: что за народ населяет лесную пустыню между тобою и нашей фермой — ино поможет мне иль навредит? И как насчет уловчивых медведей, что шастают по чащобам? Помнишь, ты сказывал? О том, как они, когда всей шкурой встрепещут, кажутся вовсе бескостными, так она на них ходуном ходит. А еще о том, что запахом они противны собственной красе, а глазами зрят в нас тех зверей, коими мы когда-то были тоже. Опасно им поэтому в глаза заглядывать! Ты говорил, что их к нам тянет, и подходят они с любовью, зовут играть, а мы сдуру пугаемся и давай вываливать на них свой страх и злость! А еще там птица строфокамил обитает— великая непомерно, крупней коровы (это уже Лина говорила), да и людишки местные не все вроде меня, так что смотри, мол, в оба. Лину соседи в шутку называют дикаркой-богомолицей, потому что одно время она похаживала в церковь, хоть она и моется каждый день полностью, чего у христиан не заведено. Под одеждой носит яркие синие бусы и втайне пляшет пляски свои в новолуние на рассвете. А пуще косолапых с их любовью и птиц ростом с корову боюсь, когда ночь хоть око на сук. Как же я, скажи на милость, найду тебя в этакой зге? Но теперь, по крайности, путь открыт. Я не тайком, по приказу иду, честь по чести. Увижу твои губы, коснусь тебя рукой. И ты опять уткнешь мне в волосы подбородок, а я буду дышать тебе в плечо — пых-пых, вдох-выдох. Хорошо, что мир раскрывается нам на встретенье, но от новины сей в содрогание прихожу. Чтобы попасть к тебе, приходится покидать единственный свой дом и всех ближних и знаемых. Лина говорит, что, когда я сюда попала, она по моим зубам вызнала возраст — лет то ли семь, то ли восемь. С тех пор мы варили джем из диких слив восемь раз, так что теперь мне должно быть шестнадцать. На старом месте я день-деньской собирала стручки окры и подметала табачные сушильни, а ночи коротала в кухне на полу с минья мэй. Нас крестили, чтобы, когда эта жизнь кончится, мы могли обрести покой и счастье. Так говорил падре. А каждый седьмой день учились чтению и письму. Покидать плантацию нам воспрещалось, поэтому мы вчетвером прятались на краю болота. Мамочка, я, ее меньшой и святой отец. Чтобы он нас учил — это тоже воспрещалось, но он все равно учил, сторонясь злых пришлых пуритан-виргинцев и прочих протестантов, чтобы они его за этим делом не застигли. А то ведь могли и в тюрьму посадить или заставить платить страшной облог, или и то, и другое. У него две книги и грифельная доска. А у нас палочки, чтобы писать на песке, и черепки — выкладывать буквы на большом плоском камне. Когда буквы запомнили, стали выставлять слова. Я в этом деле была посхватчивей мамочки, а ее меньшой и вовсе не в счет. А я зато писала по памяти Никейский символ веры — запросто, вплоть до последней запятой! Хотя исповедь обыкновенно говорят, а не пишут, как я сейчас. Теперь-то уж почти что разучилась. А говорить люблю. Мне что? Могу с Линой, могу на черепках, могу даже с Горемыкой. Но лучше всего с тобой. Сначала, когда меня только привезли сюда, я ни слова сказать не могла. Ведь здесь, что ни услышишь, все не по-нашему — не так, как говорили там, где я была с минья мэй. По-тамошнему Лине что говори, что нет, как об стену горох. Да и Хозяйке тоже. Но все-таки мало-помалу разговаривать я начала, и не только на черепках. Лина объяснила, что место, где меня учили говорить письменно, называется Мэриленд — земля святой Марии, Хозяин туда по делам торговли хаживал. Так что вот, значит, где моя мамочка схоронена и ее меньшой. Или будут схоронены, если они предпочтут упокоиться. А спать с ними на полу кухни вовсе не так было сладко, как с Линой в ломаных санях. Когда холодно, мы наш угол в хлеву отгораживаем досками, зарываемся в шкуры и крепко-накрепко друг к дружке прилаживаемся, сплетясь руками. Вони коровьих лепешек не чуем — лепешки мерзлые, да и дышим мы в глуботе, в мехах. А летом, когда спим в гамаках и донимает гнус, Лина стелет в прохладном месте ложе из пахучих веток. Ты-то всегда не любил гамак, постоянно спал на земле, даже в дождь, когда Хозяин предлагал ночевать на сеновале. Вот и Горемыка больше у очага не спит. А мужчины, что помогали тебе, Уилл и Скалли, ни разу не оставались у нас на ночь: этого не одобряет их господин. Помнишь их, как они не хотели слушать твоих повелений, пока им не приказал Хозяин? Он мог им приказы отдавать, потому что получил их в обмен на землю, которую сдал внаем. Лина говорит, что Хозяин здорово наловчился — получать не давая. Я знаю, так оно и есть, вижу подобное постоянно. Как тогда: я смотрю, мать слушает, младшенький на бедре у ней примостился… Оказывается, Сеньор Хозяину задолжал, а платить-то нечем. И Хозяин запросил взамен женщину, но без дитя мелкого, тогда квиты. А минья мэй давай его упрашивать: мальчонка-де у меня грудной! Возьмите девочку, говорит, дочерь мою возьмите. Меня, значит. Хозяин согласился, скостил долг. И когда табачный лист развесили сушиться, святой отец посадил меня на паром, потом на шкуну, потом на росшиву — впихнул между своими коробами с книгами и съестным. На второй день напал лютый холод, я радовалась, что на мне плащ, хотя тонковат. Святой отец велел сидеть и с места не сходить, а сам пошел в другой конец судна. Тут ко мне подходит какая-то женщина, говорит: встань. Я встала, а она возьми да и сдерни у меня с плеч единственную утепличку. Потом забрала мои помоечные туфли. И ушла. Святой отец аж красный стал, когда узнал, что стряслось. Кинулся узнавать, спрашивать, кто и что, да куда там! В конце концов раздобыл тряпок (там парусиновые лоскуты валялись) и обернул мне ноги. Так я узнала, что, не в пример тем местам, где жили мы у Сеньора, здесь священники не в чести. Когда святой отец обратился за подмогой к кормщику, тот только в море плюнул. А падре добрый человек, я таких за свою жизнь больше и не встречала. Когда сюда приехала, подумала: вот — про это место он и говорил, упреждал. Про смертный холод в аду, предваряющий вечное пламя, на котором грешники бултыхаются в котлах и на противнях жарятся. Но сперва всегда лед, — говорил он. И когда я увидела, как этот лед ножами свешивается с крыш и ветвей, когда почувствовала, как седой воздух обжигает лицо, я точно убедилась, что скоро грядет огонь. Потом Лина, на меня глядя, посмеивалась, укутывая меня для тепла. Хозяйка же смотрела в сторону. Да и Горемыка не очень-то рада была меня видеть. Только рукой мотала у лица, будто ей осы досаждают. Она вообще странная, а Лина сказала, что у нее опять будет ребенок. Причем невесть от кого, и Горемыка тоже не говорит. Уилл и Скалли только хохокают и отнекиваются. Лина склоняется к тому, что это Хозяин постарался. У нее, говорит, есть причина так думать. Когда я спросила, что за причина, она сказала: ну, он же мужик! Хозяйка молчит. Я тем паче. Но мне тревожно. Не для того, что придется работать больше, а просто матери с их вечно голодными детьми меня смущают. Завидущи да бесстыжи больно. Всегда-то они поднимут их, меня покажут и что-то им на ушко шепчут. Сама говорит про меня что-то важное — говорит, а сама рукой мальца своего заслоняет.

В волнах прибоя показался человек, он осторожно переступал с песка на камень, с камня на песок, двигаясь к берегу. Туман, накат Атлантики и вонь гниющих водорослей накрывали бухту и мешали идти. Он слышал, как хлюпает в сапогах, но не видел ни рук своих, ни сумы с поклажей. Когда прибой остался позади и вязнущие в грязи каблуки зачавкали, обернулся махнуть рукой на прощанье морякам с баркаса, но мачта уже растворилась в тумане, так что прибывший не узнал, то ли они остались на якоре, то ли решили рискнуть и пустились дальше, огибая извивы берега и вслепую отыскивая портовые дамбы и пристани. В отличие от английских туманов (к каковым привык он со времен, когда пешком под стол ходил), да и от тех, что бывают здесь, но севернее, где он живет теперь, эта морская хмарь, вся пронизанная солнцем, превращала мир в сплошной дымящийся, горячий слиток золота. Двигаться в ней — все равно что бежать во сне. Но вот грязь сменилась болотными травами, он завернул налево и пошел осторожнее, пока не споткнулся о тесовое измостье, ведущее наверх к селению. Помимо его собственных шагов и дыхания, вокруг не слышалось ни звука. И только когда показались первые вечнозеленые дубы (приземистые, но толстые неохватно), туман, клубясь, приподнялся. Тут мужчина пошел быстрее, увереннее, но насовсем расстаться со слепящим золотом, из коего вышел, было отчего-то жаль.

Все более споро шагая, вступил в пределы ветхой деревушки, дремавшей за крепким бревенчатым палисадом меж двух обширных возделанных полей на речном берегу. Здесь после некоторой заминки трактирщик вынужден был смириться и вместо наличных довольствовался распиской: Джекоб Ваарк. Седло из конюшни вынесли дрянное (на живую нитку пошито), зато лошадь по кличке Регина оказалась ничего, справная. Сев верхом, он совсем взбодрился — беззаботно и даже излишне резво поскакал вдоль береговой излучины. А вот и старая тропа индейцев ленапе. Здесь следовало быть осторожнее, и он попридержал Регину. В этих местах никогда заранее не знаешь, кто встретится — друг или враг. Лет шесть назад целая армия черных, индейцев, белых и полукровок — вольноотпущенных, рабов и крепостных, в многолетней кабале отрабатывавших долг за переплыв по океану в Новый Свет, — затеяла форменную войну с местным благородным сословием, по большей части состоявшим из английских дворян, укоренившихся на новых землях, причем предводители восставших были, как ни странно, из тех же английских дворян. Для них эта «народная война» бесславно окончилась виселицей, но дело свое сделала: помимо того, что целые племена непокорных индейцев были уничтожены, а чужаки-каролинцы изгнаны, появилась запутанная мешанина законов, порядка ради насаждающих хаос. К примеру, запрещалось: давать рабам волю, собираться толпами, а черным — свободно перемещаться и носить при себе

Вы читаете Жалость
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×