Печально.
Когда-то они считали себя чем-то вроде семьи, потому что сблизились, высекли искру товарищества из нескольких одиночеств. Однако семья, в которую, как все воображали, они сплотились, обернулась обманом. Каждый любил свое, своих страхов бежал и своего добивался, и будущее у каждого было отдельным, да и поди еще пойми каким. Только и ясно, что одной отваги будет мало. За неимением кровного родства, он не видел в обозримой близости ничего, что могло бы объединить их. И тем не менее, припоминая, как викарий описывал мир, существовавший до Творения, Скалли и тут наблюдал подобное: темную материю, густую, вязкую, непознаваемую, — но как же она томится, жаждет быть пресотворенной в мир!
А заработки… Что ж, заработки у них, конечно, не такие, как у кузнеца, но, чтобы помечтать, Скалли и мистеру Бонду хватало.
Шла всю ночь. Одна. Без сапог Хозяина трудно. В сапогах мне ничего не стоило пересекать каменистое русло. Быстро идти сквозь леса и продираться через заросли крапивы. Все знаки, чтение примет — все втуне. Песьи морды, ужики огородные — все чепуха, бессмыслица. Зато ясен стал путь, когда потеряла тебя — тебя, в ком, я считала, вся моя жизнь, защита от любого зла, от всякого, кто поманит взглядом, чтобы потом выкинуть. От тех, кто думает, будто они вправе притязать на меня, приказывать. Но для тебя я ничто. Ты сказал: во мне одна разнузданность. Пускай. Что же так дрогнули твои губы, что ты глаза отвел? Боишься? Бойся! Молоток много раз ударил по воздуху, но все-таки добрался до тебя и замер в слабости. Ты его вырвал у меня и отбросил. Долго дрались. Я оскалилась, пыталась укусить, рвануть зубами. Слышу, кричит Малаик. Ты мне скрутил руки назад. Я рванула и вывернулась. Тут где-то кочерга, где-то рядом. Где? — вот! Размахнулась и сильно ударила. Смотрю, ты пошатнулся, весь в крови, я — бежать. Потом шла. Потом плыла. На льдине, оторвавшейся от берега реки еще глухой зимой. Босиком. Уже ни злости в сердце нет, ни дома, ни надежд на завтра. Шла весь день. Всю ночь. Перья прижала, пригладила — временно.
Уже три месяца, как я бежала от тебя, и я не видывала в жизни, чтобы листва так нагло, так кроваво зеленела. Такая яркая, что болят глаза, и я для отдыха смотрю на небо, выше деревьев. По ночам, когда яркость зелени уступает звездным россыпям на холодном черном небе, я выскальзываю из объятий спящей Лины и прихожу в эту комнату.
Если ты выжил и когда-нибудь поправишься, чтобы читать мой рассказ, придется тебе нагнуться, кое-где даже встать на карачки. Что ж, извини за неудобство. Временами острие гвоздя соскальзывает, слова выходят кривые. Падре этого не любил. Лупцевал нас по пальцам, заставлял переписывать. В самом начале, когда я в эту комнату только вошла, была уверена, что вот — расскажу, поплачу, явятся слезы, которых так ведь и не было. Нет, не удалось поплакать. Не пролив ни слезинки, я прервала рассказ, только когда в лампе кончилось масло. И тут же, среди слов, заснула. А вместо сновидений новые слова в голове, так что, когда проснулась, еле ушла, оторвала себя от этой комнаты, взялась работать. Делать дела, в которых нет смысла. Вот моем мы ночной горшок, а пользоваться им нельзя. Вот ставим высокие кресты на могилы, потом их обратно — пилим, укорачиваем, и опять. Моем в комнате, где умер Хозяин, а ни в каких других покоях появляться, видите ли, не должны. А там пауки гуляют на просторе и непуганые ласточки по углам потолка гнезда вьют. В окна всякую мелкую живность ветром заносит. Я телом заслоняю огонь лампы, зябну: ветер такой студеный, кусачий, словно зиме не терпится — сейчас придет и погребет нас. А Хозяйке наплевать и на то, как холодно в сараях, и даже на то, что? может ночной сквозняк сотворить с младенцем, — она этого будто не помнит. Хозяйка поправилась, но явно не здорова. Стало неверным ее сердце. Не улыбнется никогда. Каждый раз, как возвратится из дома собраний, у ней взгляд не поймать и глаза пустые. Точь-в-точь глаза тех женщин, что изучали меня в чулане, — только и высматривает, где что не так, и все ей не по нраву. Одета в темное, тиха. Много молится. Заставляет всех нас — Лину, Горемыку, Горемыкину дочку и меня — в любую погоду спать либо в хлеву, либо в сарае, где свалены кирпичи, веревки, всякий инструмент и остатки со строительства. Во дворе — это пусть дикари спят, — говорит она, — так что никаких чтобы больше гамаков под деревьями! Запретила, стало быть, что мне, что Лине, как бы жарко ни было. И Горемыку с ее младенчиком с места около очага тоже прогнала — вот не нравится Хозяйке ее ребенок! Однажды ночью, когда лил ледяной дождь, Горемыка забралась с дочкой сюда, на нижний этаж, сидела, затаившись за дверью в комнате, где умер Хозяин. Хозяйка ударила ее по лицу. Много раз. Она не знает, что я каждую ночь здесь, иначе бы меня тоже отхлестала — считает, что этого требует благочестие. Как стала ходить в церковь, сразу изменилась, но я не думаю, что это там ее учат так себя вести. Она сама такие правила придумала — сама стала другая. Скалли и Уиллард говорят, что она выставила меня на продажу. А Лину — нет. Горемыку она бы тоже сбыла, но ее никто брать не хочет. Кроме того, Горемыка мать. Ни больше ни меньше. Мне нравится то, как она предана своей малышке. Она уже не хочет, чтобы ее звали Горемыкой. Она изменила имя и готовится бежать. Хочет, чтобы и я с ней, но мне тут надо кое-что докончить. Хуже с Линой. Хозяйка требует, чтобы она провожала ее в церковь, но сама войдет, а Лину садит прямо у дороги в любую непогоду, входить не разрешает. Запретила Лине купаться в реке, и пахать та ныне должна одна. Теперь уж не услышу, как когда-то, как они смеются, вместе копаясь в огороде. Лина все порывается поговорить со мной, напомнить, как она меня насчет тебя предупреждала. Но ее доводы делают само это предупреждение нелепым. А я помню, что? ты говорил мне — тогда, давно, когда Хозяин еще не помер. Ты говорил, что рабы, по-твоему, свободнее свободных. Один — лев в шкуре осла. Другой — осел в шкуре льва. Что только внутренняя порча делает рабом и открывает дверь всякой дикости. Я понимаю так, что моя порча родилась в чулане у Вдовы. И еще я понимаю, что та пернатая тварь, которая напустилась на тебя когтями, вырвалась потому, что я не смогла остановить ее, хотела, чтобы она растерзала тебя так же, как ты растерзал меня. Но есть в этом еще одно. Лев только о своей гриве и думает. Львица — совсем другое дело. Я это узнала на примере Дочки Джейн. Ноги в крови, а туда же. Пошла на риск. Рискнула всем, чтобы спасти рабыню, которую ты вышвырнул.
Все, больше в комнате места нет. Словами покрыт весь пол. Теперь, чтобы меня услышать, ты должен встать. На стенах писать труднее — огонек в лампе мал, толком ничего не видно. Держу свет в одной руке, выцарапываю буквы другой. Болят руки, но я должна тебе это сказать. Помимо тебя мне некому. Я уже у самой двери, скоро ее закрою. Что я буду делать ночами, когда мой рассказ будет кончен? Сны уж ко мне не вернутся. Вдруг вспомнила. Ведь ты не прочтешь! Ты знаешь мир, но не ведаешь грамоты. Не умеешь читать по-писаному. Ну, может, когда-нибудь выучишься. Если так, то приди опять на эту ферму, разъедини змей на своеручно кованных воротах, зайди в эти огромные жуткие палаты, взберись по лестнице и прямиком в говорящую комнату, и лучше днем. Если не ты, то никто. Эти старательные слова, запертые и всем открытые, заговорят сами. От стены к стене, сверху донизу, везде сплошь, по всей комнате. Или… Но будем надеяться, что нет. Может, этим словам как раз и нужен ветер, воздух, которым полон мир. Чтобы взлетать и падать, сыпаться пеплом на бирюзовы озера вглубь и благоцветны травы дурманны вширь, где стрижи в облаках между радуг стригут кругами, сыпаться и сыпаться, чтобы удобрены были почвы земные. Тут Лина поможет. Она в этом доме находит ужас, и сколько бы ни силилась она быть для Хозяйки незаменимой, я-то знаю, что огонь Лина любит больше.
Ты понял? Да, ты прав. И
Одно только печалит меня. Все это время я не знаю, что говорит мне мама. И ей, что хочу сказать я, не узнать тоже. Что ж,
На брата твоего из них никто не покусится. Их вкусы я знаю. Кологрудость женская — вот что дает им их нехитрую усладу. А у тебя сиськи растут слишком быстро, уже начинают подымать тряпицу, прикрывающую девчоночью грудку. Они это видят, и я вижу, что видят. И ничего хорошего не получится, даже если я отдам тебя за какого-нибудь паренька из поселка. Файго. Ты его помнишь. Он был ласковым с лошадьми и играл с тобой в господском дворе. Я собирала для него всякие обрезки и куски хлеба, чтобы он отнес другим. Бесс, его мать, знала, как я смотрю на это, и соглашалась. Она за сыном доглядывала ястребиным оком, как я за тобой. Но надолго это бы ничего не решило, доченька. Нам нет защиты. Никакой. Особенно при твоем пристрастии к туфлям. Ты этим подхлестывала, гнала в рост свои сиськи и торопила старую женатую пару. А они уж и губы раскатали.
Пойми меня. Нет никакой защиты, и никакой ни Библией, ни катехизисом ты не прикроешься. Я пыталась говорить со святым отцом. Надеялась, что, если выучимся буквам, настанет день, когда ты сможешь чего-нибудь достичь. Святой отец был сама доброта и отвага, сказал, что это богоугодно, и не важно даже, пусть его накажут — деньгами ли, посадят в острог или будут охотиться за ним с ружьями, как делали это с другими священниками, которые учили наших читать. Он полагал, мы будем сильнее любить Бога, если узнаем буквы, чтобы читать о Нем. Не знаю насчет этого. Знаю только, что в учености есть волшебство.
Когда высокий мужчина с желтыми волосами пришел обедать, я увидела, что еда ему не по нраву, и заметила в его глазах нечто, говорившее, что он не верит ни Сеньоре, ни Сеньору, ни их сыновьям. Его пути, — подумала я, — к их путям не льнут. Страна его далеко. И в сердце у него нет зверя. Ни разу не взглянул на меня глазами Сеньора. Смотрел, но без похотения.
Я ведь не знаю даже, кто твой отец. Там так темно было, я никого из них не разглядела. Пришли ночью и потащили нас, трех девчонок — и Бесс тоже — в сушильню. Там тени — мужики, сидящие на бочках, — сидели, встали. Сказали, что им приказано нас обратать. Нет защиты. Быть в этом мире женщиной все равно что быть раной открытой, незаживающей. Засохнет, а под струпом все равно гноится.
Обиды, надругательства и месть, туда-сюда, туда-сюда, по кругу, много сезонов — вождь наших семей против вождя чужих. Мне кажется, мужчины этим упиваются, готовы надругаться над кем угодно — над скотиной, женщинами, над водой и полем. И так все накалялось, пока мужчины их семей не сожгли наши дома и не собрали всех, кого не вышло убить сразу, на продажу. Связали друг с другом лианами и четыре раза продавали, каждый раз куда-то гнали, опять кого-то отбраковывали, опять люди умирали. То больше нас становилось, то меньше, пока всех — может, семь по десять или десять по десять душ, не загнали в острог. Тут мы увидели людей, которых приняли сперва за больных или мертвых. Скоро узнали, что нет — не то. Это их кожа сбила нас с толку. Те, что нас охраняли и продавали, были черные. У двоих были шляпы и странные тряпки на шее. Они нас уверили, что отбеленные не собираются нас есть. А мучение все длилось. Иногда мы пели. Иные между собой дрались. Но по большей части плакали или спали. Потом отбеленные нас разделяют и емлют в лодки. На них мы поплыли к большому дому, который сделан так, чтобы плавал по морю. В каждой воде — что в реке, что в море — с-под низу живут акулы. И те отбеленные, что охраняли нас, довольны были, что нас много, радовались, как акулы радуются, когда много еды.
Я думала: сюда, плывите же, акулы, — но акулы ходили кругами и не трогали меня, словно знали, что по мне лучше их зубы, чем цепи на шею, вокруг пояса и на щиколотки. Когда лодка перевернулась, кто-то из наших выпрыгнул, кого-то затянуло под низ, и мы не видели, как в воде расплывалась их кровь, пока нас — тех, кто уцелел, — не вытащили и не поместили под стражу. Нас завели в тот дом, что плавает по водам, и мы впервые увидели крыс. Все мысли были только о том, как бы это исхитриться умереть. Некоторые пытались; кому-то удалось. Отказывались есть помасленный ямс. Душили себя за горло. Кидались к акулам, которые за нами плыли всю дорогу, день и ночь. Я понимаю, нас хлестать плетьми им по душе, но я заметила, что им приятно и своих мучить. Во всем бессмыслица. Кто жив, кто умирает? Да поди разбери в этой стонущей тьме, в этом ужасе! Одно дело жить в своем дерьме, в чужом — другое.
До меня донеслось: Барбадос. А я столько раз уже один и тот же вопрос решить не могла — почему я не сумела умереть, как другие? Я уж и трупом прикидывалась, чтобы за борт выкинули. Но это головой умышлять легко, а тело по-своему рассуждает. Ну ладно, прибыли на Барбадос, там полегче стало — все же воздух чистый, встать позволили, в рост выпрямиться, да и небо того же цвета, что до?ма. На солнышке хоть пообсохли благодарно — лучше знакомая