руки. Песок тек у него меж пальцев, мелкая рябь окружила запястья, подмочив обшлага рукавов. Понемногу обрывки дневных неурядиц смывались, исчез и след крови енота. Назад к постоялому двору шел легко. Ни тебе жары (что естественно), ни тумана— ни золотого, ни серого. Кстати, и план в голове кой-какой забрезжил. Признавая за собой недостаточную способность к роли земледельца (уединенное сидение на месте и каждодневная рутина так скучны!), он находил, что коммерция ему сподручнее. А теперь он так и сяк примеривался к идее предприятия куда как превосходнейшего. Идея была сладка как сахар, лежащий в ее основе. Рабы, так неприятно поразившие его в «Вольнице», и отвлеченное понятие рабочей силы, применяемой на Барбадосе, — это ведь не одно и то же. Верно? Верно, — подумал он, глядя на небо в мелкой денежной россыпи звезд, — так и запишем. Стало быть, серебро, повсюду вокруг разбросанное, не столь уж и недостижимо. Растекшаяся по небу млечная река с искрящимися серебром берегами только его и ждет — припади и пей.
Проклятая жара все же и ночью мучила, сосед по кровати ворочался и метался, но выспаться Джекоб тем не менее сумел. Возможно, помогали сны, в которых виделись чудные просторные палаты, выступающие из тумана на холме.
С тех пор как ты ушел, не простившись, минуло лето, потом осень, а когда стала отступать зима, хвороба явилась опять. Но напала не на Горемыку, как уже было, а на Хозяина. Когда он в этот раз вернулся, он стал будто другой, медлительный и угрюмый. На Хозяйку огрызался. Потел и беспрестанно требовал яблочного сидра, но тогда никто еще не думал, что красноватые пупырушки — это окажется давешняя болезнь Горемыки. Ночью блевал, днем ругался. Потом так ослаб, что прекратилось и то, и другое. Пенял нам, что вот, подмогу выбирал, чтобы все были переболевши корью, и как же теперь самого угораздило! Не мог нашему здоровью не завидовать и сетовал на то, как обмишулился с новой хороминой. А дом, скажу тебе, все так и не готов еще, хотя твоя кованая ограда чудо как хороша. По-прежнему в навершье ворот дивно целуются кобры. Строение стоит важно, ждет только стекольщика. Хозяин восхотел, чтобы его снесли туда, хоть там и нет еще никакой об-ставки. Хозяйку торопил — дескать, скорей, скорей, и ничего, что мокро, что ненастье, что дождь несменяемый день и ночь. Он и умом тоже повредился из-за болезни, не только лицом. Уилл и Скалли теперь к нам не ходят, и, когда мы, одни женщины, держа каждая за угол одеяла, несли его в дом, такой на него сон нашел, что он и рот открыл — заснул, да так и не проснулся. Ни Хозяйка, ни мы, никто не знает, прожил ли он там хоть минуту, хоть понюхал ли новые вишневые половицы, на которые был положен. Остались мы одни. Некому ни обрядить его, ни оплакать, кроме нас. Копать могилу Уилл и Скалли вынуждены были тайком. Им не велели сюда являться. Да они и сами, думаю, не шибко рвались. Но и владелец запретил — из-за хворобы. Диакон тоже не появлялся, хотя он и друг, да и Горемыка ему нравится. И из прихожан никто не наведывался. А мы этого слова вслух не говорили, пока не похоронили его рядом с детьми. И тут Хозяйка заметила у себя во рту тоже. Два сразу. Тут первый раз мы прошептали: оспа. И как мы сказали это следующим утром, к двум у нее на языке добавились двадцать три на лице. Всего двадцать пять. Она не меньше меня теперь хочет, чтобы ты пришел. Для нее это спасение жизни. Для меня сама жизнь и есть.
Ты, верно, сам не знаешь, до чего красива у тебя спина при любом свете, какой бы ни шел с небес: что луна, что солнце. Я таю от ее благовидности. Вся млею — от глаз это нисходит к губам, к рукам, и на все-все. В первый раз ощутила такое, когда ты качал мехи, раздувая огонь. Стекая по твоей спине, влага блестела, и я сама себя устрашилась — до чего захотелось ее слизнуть. Тогда я убежала в коровник, чтобы происходящее у меня внутри унялось. Но нет. Не остановить. Есть только ты. В тебе всё, ничего вне тебя. Не пищею живот мой держится теперь, но лицезрением. Гляжу не нагляжусь, как ты ходишь. Как подымается твоя рука ударить по железу. Как ты становишься на колено. Как нагибаешься. А вот ты воду льешь — сперва на железо, потом в рот. Ты и не знал еще, что есть такая вот я на свете, а уже поразил меня смертно. Губы мои отверсты, ноги слабнут и сердце ширится, вот-вот лопнет.
А ночь придет, краду свечку. И уголек в горшке, чтоб зажечь. И опять смотреть на тебя. Зажгу и заслоняю ладонью пламя. Смотрю на тебя спящего. Слишком долго смотрю. Неосторожная. Пламенем до мяса ладонь спалила. Думаю, вдруг ты проснешься, увидишь, что я смотрю, ведь умру тогда. Убегаю и не знаю даже, вдруг ты подсмотрел, как я смотрела. А когда, наконец, наши глаза столкнулись, вдруг — раз! — и не умерла. Наоборот, стала живая.
Лина, вертячая как рыба на крючке, ждала со мной вместе в деревне. А фургон братьев Ней все не идет и не идет. Час за часом маялись там, потом сели при дороге. Мимо прошел паренек со стадом коз. Приподнял шляпу. Впервые в жизни мужчина так меня приветил. Мне понравилось. Добрый знак, — подумала я, но Лина беспокоится, поучает, дескать, то, сё, а главное — не застану тебя на месте, так чтобы попусту там не околачивалась. Сразу бы возвращалась. Поскольку с лошадью, мол, управляться не обучена, то постарайся вернуться в телеге, на которой каждый день возят на рынок яйцо свежее и молоко. Мимо нас проходили люди, смотрели, но никто не заговорил. Видят, женщины сидят, чего бояться? Да и знают, кто Лина и кто я, но смотрят так, будто мы тут пришлые. Сидели мы там сидели, ждали столь долго, что не смогла я всю снедь сберечь — и хлеб, и треску. Треску съела. Лина сидит — лбом в ладонь, локоть на колене. От нее тревога так и прядает, а я изо всех сил цепляюсь мыслями за шляпу того пастуха.
Ветер мразный и снегом пахнет. Фургон наконец пришел. Взбираюсь. Возница помогал мне, лапищей своей так и прилип к моему заду. Нехорошо и стыдно. В фургоне кроме братьев Ней нас семеро, и хлопья снега этого весеннего беспокоят не только лошадей. Они ляжками подрагивают, трясут гривами. Мы все тоже досадуем, но сидим тихо, а снежинки сеются, липнут к платкам и шляпам, сахаром и солью ложатся нам на ресницы и на косматые бороды мужчин. Две женщины сидят лицом к ветру, он треплет их волосы, будто пеньковую кудель, а глаза у них как синие полоски. Еще одна уткнула нос в воротник плаща и к мужчине своему привалилась. Мальчик с волосами желтым хвостиком сидит на тележном настиле, я гляжу, а у него руки к щиколкам привязаны. Только у него и у меня ноги не покрыты ни полстью никакой, ни кожушком.
Когда вдруг снега нанесет на свежие листочки, это красиво. На земле, может, снег подольше задержится, зверя искать по следу ловче. Мужики всегда снегу радуются — убивать сподобно. Хозяин говорил: когда снег, голоду не бывать. И весной тоже: хотя ягоды нет и овощи рано, но в реке-то икра, да и птицы небесной полно. Однако этот снег долго не продержится, хотя его много, крупный идет, волглый. Я натягиваю юбку на ноги — не для тепла, а чтобы подорожное письмо не ухлюпло. Узелок с хлебом цепко держу на коленях.
Каким путем к тебе идти, Хозяйка заставила меня вытвердить на память. С утра перво-наперво к братьям Ней в фургон вставиться и на север по почтовому тракту. Будет остановка у таверны, потом фургон привезет в поселок, который она назвала Харткилл, — это что-нибудь после полудня, — и там мне надлежит сойти. Взять влево, по тропе индейцев абенаки — ее я опознаю по согнутому до земли деревцу, у которого один отросток торчит вверх. Но фургон братьев Ней гораздо припозднился. К тому времени, когда я забралась в телегу, устроившись сзади остальных, уже вечерело. Куда еду, никто не спрашивал, но меж собой мои по-путницы скоро стали шептаться, вспоминать места, где жили прежде. Будто бы у моря, где занимались уборкой на кораблях, которые мужчины конопатили и смолили стыки. Они уверены, что за годы службы отработали долги, но хозяин ни в какую. Выслал их прочь, на север, в другое место, где им невесть сколько лет еще трудиться на кожевенной мануфактуре. Мне стало непонятно, ради чего они печалуются. Понеже каждому приходится работать! Спросила, вас что — с любимыми разлучили? Все головы обратились ко мне, а ветер стих. Дура! — сказал мужчина. Женщина, что от меня наискосок, ему в тон: молода еще, шкура не ворочена! Вот и я о том, — опять подал голос мужчина. А другая женщина на них крикнула: да оставьте вы ее в покое! Вышло громко. А ну, вы там! успокоились все! — вызверился возница. Тот, что сказал на меня «дура», нагнулся почесать лодыжку и долго ее чесал, а остальные затеялись кашлять и скрести подошвами, выказывая окрику возницы полное свое небрежение. Женщина, сидевшая со мной рядом, прошептала: от дубильщиков-то и гроба, поди, не дождешься, как есть в кислоте растворят.
Когда подъезжали к таверне, на ней уж и фонарь впору зажигать. Глядь-поглядь — не вижу, потом кто-то из попутников показывает: На-а, вон же он! Теперь уж все разглядели: между деревьями замигал свет. Братья Ней зашли внутрь. Сидим, ждем. Они вышли, напоили лошадей, дали и нам испить, зашли сызнова. Тут опять раздалось шорканье. Посмотрела я вниз, а там веревка — отпала у них от лодыжек, змеится по настилу телеги. Снег кончился, а солнце-то зашло давно уж. Тихонечко, крадучись, все шестеро слезли — сперва мужчины, потом приняли женщин. Мальчишка сам соскочил. Три женщины замахали и мне. У меня аж сердце зашлось, но я тоже спрыгнула. Они направились назад — туда, откуда мы ехали. Пошли, держась от дороги в сторонке среди деревьев и стараясь не ступать в глубокие снежные наносы. Я не пошла за ними. Но и в фургон вернуться не посмела. На сердце холодный камень. Я и без Лининых предупреждений знала, что мне не след оставаться наедине с незнакомыми мужиками, которые и так уже распускали руки, тем паче теперь, когда они вернутся опьяневши и разозлятся, узнав, что их груз пропал. Мне надо было выбирать, причем быстро. Я выбрала тебя. Скорее в лес и на запад. Запад — вот все, что мне нужно. Там ты. Твой голос. Твоя знатливость насчет снадобий, которые вылечат Хозяйку. Ты выслушаешь то, что я должна тебе сказать, и мы вернемся обое. Надо только идти на запад. День? Две ночи?
И вот я иду под каштанами, обступившими дорогу. Некоторые уже показали листочки и затаили дух, ждут, когда их отпустит снег. Те, что поглупее, дали почкам сбросить наземь чешуйки, похожие на лузгу. Иду на север искать согнутое до земли деревце с побегом, указующим в небо. Потом на запад к тебе. Тороплюсь пройти подальше, пока не совсем смерклось. Начинается крутой спуск, и мне ничего не остается, как тоже идти вниз. Сколь ни старалась, дорогу потеряла. Листочки еще малы, укрытия не дают, поэтому на земле всюду снежная каша и слякоть, я оскользаюсь, следы затекают водой. Небо цвета черной смороды. Спрашиваю себя: смогу я пройти еще? Но должна, надо! Передо мной вдруг два чернохвостых зайца, застыли, потом бросились наутек. Как истолковать, даже не знаю. Слышу журчанье, иду в темноте на звук. Месяц едва народился. Вытягиваю вперед себя руку и двигаюсь медленно, боясь споткнуться и упасть. Звук оказался капелью с сосен, а ни ручья никакого, ни речки не выявилось. Чашечкой складываю ладони, хочу талым снегом напиться. Не слышу ни поступи лап, ни тени никакой не вижу. Но запах мокрой шерсти понуждает замереть. Если я зверя чую, то и он чует меня, хоть ничего вонного в моем узелке с едой нет, только хлеб. Как знать, больше он меня или меньше, да и один ли. Решаю стоять неподвижно. Я так и не услышала, как он ушел, но запах понемногу изветрился. Пожалуй, все-таки лучше на дерево. Старые сосны преогромны, любая защитит довольно, только очень уж расщеперили ветвие свое, царапаются и дерутся. Сук подо мной гнется, но не валится, держит. Спряталась от тех, кто ползает и кто нюхает, сутулясь. Знаю, что сну не бывать: боюсь гораздо.
Всеобщей веселости и лихорадочного нетерпения Лина не разделяла, зайти отказывалась и не желала даже близко подходить. Этот третий и, как предполагалось, окончательный дом, к выстройке которого так стремился Хозяин, перекрыл солнце и стал причиной смерти полусотни деревьев. А теперь и сам он в нем помер и призраком будет вечно бродить по комнатам. В первом доме, который поставил Хозяин, были земляные полы и стены из непросохших бревен — он хуже был, чем крытая корьем хижина, в которой она родилась. Второй дом был крепок. Первый он разобрал по бревнышку и сделал из него полы во втором, который соорудил о четырех покоях, с настоящим камином и окнами, затворяющимися добрыми, плотно приструганными ставнями. Третий был просто не надобен. А он — как раз когда и детей не стало, кои могли бы заселить его и унаследовать, — вдруг взял да и начал возводить следующий — каменный, двухэтажный, с кованой изгородью и воротами, как тот, что он видел в каком-то из своих хождений. Однажды Хозяйка со вздохом шепнула Лине: мол, ладно уж, пусть его, хоть на ферме подольше бывать начнет.
— Торговые поездки наполняют ему карман, — сказала она. — Это так, но, когда он на мне женился, хотел довольствоваться фермой. А нынче… — Тут голос ее пресекся, отлетел, словно потерянное лебедем перо.
И все же, пока строили, с лица Хозяйки не сходила улыбка. Хозяйка радовалась как все — как Уиллард, Скалли, как нанятые работники и те, кто привозил покупное, — жарила и варила, будто в разгар уборочной страды. Глупая Горемыка довольно дыбилась, кузнец посмеивался, шалопутница Флоренс