целиком. Значит, мой милый, не бери за систему не писать мне, чтобы не огорчить, потому что все происходит наоборот. И еще, родной мой, думай о ней, - лелей ее вместе со мной, - но не позволяй себе плакать целыми днями, тебя это нервирует, и ей бы это не понравилось. Напротив, чем больше ты думаешь о ней, тем больше ты должен быть таким, каким бы она тебя любила, и поступать так, как ей бы хотелось...' [73]
Увы! Он по-прежнему чувствовал себя неспособным работать и поступать так, как того желала бы эта требовательная и скорбная тень. Большинство его друзей уже начинало досадовать на малыша Марселя и сомневаться в качестве и даже в реальности его трудов, когда в 1896 году он объявил о своей первой книге - 'Забавы и дни', название которой с наивным цинизмом пародировало Гесиода, противопоставив забавы трудам. Из-за сомнения в собственных достоинствах и потребности ощущать поддержку, он через госпожу де Кайаве попросил Анатоля Франса написать предисловие (а 'Эгерия', ради уверенности в том, что тот согласится, частично написала его сама); от Мадлены Лемер он добился акварелей, а от Рейнальдо Ана - музыкальных текстов. Всё вместе представляло собой альбом - слишком изукрашенный, в слишком богатом сопровождении, слишком дорогой (тринадцать с половиной франков - скандальная цена по тем временам, когда книги продавались за три франка), и чьи 'шелковые листочки' наверняка должны были настроить против себя суровых критиков.
На самом деле 'Забавы и дни' не могли позволить даже самому прозорливому критику предугадать, что их автор станет однажды великим 'изобретателем' и новатором в литературе, поскольку то была книга, похожая на множество других, выходивших в то время. По своим достоинствам и недостаткам она напоминала 'Ревю бланш'[74] Жана де Тинана, Оскара Уайльда, была наполнена то тут, то там отголосками классической культуры, с эпиграфами из 'Подражания Христу', из Платона, Феокрита, Горация, со стилизациями под Флобера, Лабрюйера. Франс в своем кратком, но теплом предисловии писал: 'Есть в книге нашего юного друга также пресыщенные улыбки и позы усталости, не лишенные, однако, ни красоты, ни благородства', и отмечал 'гибкий, проницательный и по-настоящему возвышенный ум... Поэт сразу проникает в тайную мысль, невысказанное желание... Оранжерейная обстановка... Причудливые орхидеи... Странная и болезненная красота... Здесь дышишь декадентской атмосферой и
Но нам, знающим подлинного, состоявшегося и завершенного Пруста, в этих набросанных вперемешку текстах, которые подросток торопился выпустить в свет, легко распознать черты основных прустовских тем. Например, вот это, в его обращении к читателю:
'Когда я был совсем ребенком, ни одна судьба в Священной Истории не казалась мне столь же несчастной, как судьба Ноя - из-за потопа, который удерживал его взаперти, в ковчеге, целых сорок дней. Позже я часто болел, и в продолжение долгих дней тоже был вынужден оставаться в своем ковчеге. Я понял тогда, что никогда Ной не видел мир лучше, чем из ковчега, хотя тот был затворен, а на землю пала ночь...'
'Разве отсутствие не является для того, кто любит, самым достоверным, самым действенным, самым живучим и самым неистребимым из присутствий?..' Это предвосхищение 'Пропавшей Альбертины'. 'Едва грядущий час становится для нас настоящим, как он лишается своих чар, с тем, правда, чтобы вновь обрести их, если в нашей душе довольно простора, в бережно хранимых перспективах, когда мы уже оставили его далеко позади себя, на дорогах памяти...' А эта хвала болезни? 'Сладость приостановления жизни, истинного перемирия Божьего, прерывающего труды, дурные желания... Мы призываем смерть... Но если она избавляет нас от обязательств, взятых нами в отношении жизни, то не может избавить от тех, которые мы взяли в отношении самих себя, и в первую очередь - жить ради того, чтобы заслуживать и быть достойным...'
Эта последняя фраза еще раз показывает нравственную сторону Пруста, который, несмотря на некоторые свои поступки, вовсе не был лишен семейных добродетелей. Свою любовь к матери, которую, во всей ее мучительной силе, автор не осмеливается приписать мужским персонажам, он изображает по поводу одной девушки и показывает, как та ужасно страдает из-за своей нечистоты, потому что воображает себе, какую боль причинило бы открытие ее пороков обожаемой матери. Это наваждение угадывается во всем творчестве Пруста. В 'Исповеди девушки' мать героини умирает, увидев ее через окно в объятиях любовника; позже это станет темой дочери Вентёя, потом темой Рассказчика, и мы увидим, как угрызения совести незаметно выродятся в садизм.
Анри Масси настаивает на этой 'Исповеди', которая, по его словам, имеет характер свидетельства, и действительно, слишком много деталей напоминает нам то, что известно об отрочестве автора, чтобы мы избежали соблазна обобщения. Мы не можем не узнать эту мать, которая приходит пожелать героине доброй ночи в постели, а потом перестает делать это, чтобы закалить ее и умерить болезненную чувствительность. 'Отречение от воли' - мы знаем, что именно в этом состояла драма Марселя - в 'Забавах и днях' становится драмой Девушки. 'Что больше всего удручало мою мать, это отсутствие у меня воли. Я все делала по сиюминутному порыву. Пока мое безволие подавляли ум или сердце, моя жизнь, хоть и не будучи совсем хорошей, все же не была по-настоящему плохой...' Но лишенная воли героиня не способна сопротивляться 'дурным мыслям' , которые пробуждает в ней некий совратитель. 'Когда любовь кончилась, ее место заняла привычка, и не оказалось недостатка в безнравственных молодых людях, чтобы злоупотребить ею. Сначала меня мучили жестокие угрызения совести, я сделала признания, которые не были поняты...' Транспонировав этот рассказ, обнаруживают (это лишь догадки, но весьма обоснованные) едва ли понятую безгрешной матерью исповедь пятнадцатилетнего подростка, которому испорченные приятели открыли забавы, состоявшие для него из смеси наслаждения и отвращения. 'Я долго плакала, рассказывая ей все эти гнусности, и нужно было обладать невежеством моего возраста, чтобы поведать их ей; но она сумела божественно все выслушать, ничего не поняв, и умаляя их значение с добротой, которая облегчала бремя моей совести...'
Можно вообразить себе долгую и мучительную борьбу, из которой он выйдет побежденным; усилия, призванные укротить чувственные желания, от которых остаются лишь 'угрызения совести и томленье духа', новые срывы и, наконец, печальные поражения. Нельзя допустить большей ошибки по поводу Пруста, нежели счесть его существом аморальным.
Имморальным - да, но страдавшим от этого: 'Я всегда изображал имморальность только у существ с чуткой совестью. Поскольку они слишком слабы, чтобы желать добра, слишком благородны, чтобы сполна наслаждаться грехом, и знают одну только боль, я мог говорить о них лишь с состраданием, слишком искренним, чтобы оно не очистило эти маленькие очерки...'
Стиль еще очень далек от стиля 'Поисков утраченного времени'. Не то чтобы он плох, совсем напротив, но фразы остаются классическими, тон изысканно-холодным, немного искусственным. Период не поспевает за движущимися извивами этой прихотливой чувствительности. Однако то тут, то там наше ожидание бывает вознаграждено:
'Жажда успеха опьяняет сильнее, чем слава; любую вещь желание украшает, обладание иссушает; лучше видеть во сне свою жизнь, чем жить ею; хотя жить ею это и значит видеть во сне, но не так мистично и не так ясно, во сне смутном и тяжелом, похожем на обрывочные сны в чахлом сознании скотов, жующих жвачку. Пьесы Шекспира гораздо прекраснее, когда прочитаны в рабочей комнате, чем когда поставлены в театре. Поэты, создавшие бессмертных возлюбленных, часто знали лишь заурядных трактирных служанок, тогда как самые завидные сластолюбцы совершенно не могут описать жизнь, которую ведут, точнее, которая их ведет...'
В 'Забавах и днях' есть марины, пейзажи, предвещающие завтрашнего мастера. Но все это ясно для нас, знающих продолжение, подобно тому, как пишущий в наши дни писатель явственно видит предвестия Реформации, Революции в знаках, которые были неразличимы и немы для современиков. В 1896 году эта разрозненная книга, слишком красивая, неловкая и очаровательная, могла лишь подтвердить тревожный диагноз кружка Кондорсе: светский человек, умный и изящный, но без будущего. 'Да, лет в двадцать пять, - пишет верный Робер Дрейфус, - несовершенства Марселя Пруста нас шокировали, приводили в ярость'. В