кюре рекомендации к одному парижскому священнику, который был близок с принцем О... Тот принял его в качестве третьего выездного лакея. Альбер был тогда довольно красив - высокий, худощавый, белокурый и, без сомнения, нрава послушного и ласкового. Он понравился принцу Р... другу его хозяина, который его выпросил и возвел в ранг первого выездного лакея...'.[128] Альбер любил служить, как другие любят повелевать. 'Он проникся страстью к этой знати, которой каждый день открывал двери салонов' и вскоре лучше, чем кто-либо другой, знал происхождение, брачные связи и гербы самых известных родов.
Пруст привязался к нему. 'Что заставляет думать и говорить, будто Альбер стал Альбертиной. Это значит плохо знать, -пишет Морис Сакс, - прустовские приемы сочинительства. Впрочем, у героини Пруста пол не очень определен: она сама любовь, и каждый может придать ей тот образ, какой ему наиболее дорог. Самое большее, мы обнаружим в написанном произведении некоторые совпадения имен: точно, например, что у Альбера было приключение с одним солдатом, которого звали Андре. Сам Альбер никогда не притязал на то, что играл при Прусте иную роль, нежели роль доверенного лица и сводника, но есть еще один персонаж романа, на который он с каждым годом становился похож все больше: это Жюпьен'. Как и тот, Ле Кюзьят открыл 'одно странное заведение... гнусное место, где этот Альбер-Жюпьен корчил из себя светлейшего Князя Преисподней', и которому Пруст, как Рассказчик в романе, отдал семейную мебель, хранившуюся по недостатку места на каком-то складе, на бульваре Осман. В свои пятьдесят лет Альбер был 'лысым, с седыми висками, очень тонкогубым, очень голубоглазым, с резким профилем; он восседал за кассой прямой, неподвижный, читая, как правило, какой-нибудь генеалогический обзор'. Он был почти единственный, кто знал темную и довольно пугающую сторону Пруста, компенсировавшего периодическим садизмом свой мучительный мазохизм.
'Постыдные плотские и светские связи' были для Марселя причиной плачевных ошибок и постоянных страхов. Все его поступки, даже самые невинные, вынужденно окутывались тайной.
Бывало, в квартире на бульваре Осман обитал какой-нибудь 'пленник'. Те из друзей Марселя, которые приходили в начале вечера, не видели его. Они слушали исходивший из постели чудесный монолог, проникавший к ним сквозь сумрак комнаты. То была череда блестящих подражаний, пародий и поддразниваний, после которых он вдруг резко тер лицо ладонями, обхватив двумя пальцами нос. Его манера подтрунивать часто была милой, но не всегда. Хотя он думал и писал: 'нельзя быть талантливым, если ты не добр', ему случалось бывать и жестоким. Надо различать в нем, по выражению Фернандеса, 'дядюшку-добряка', проявлявшего щедрость не столько по доброте, сколько из желания снискать себе в практической жизни расположение людей, от которых он отстранялся душой, и 'святого', который подчинялся чистым порывам человеческого сострадания, как в тот вечер, когда он спас от ночных ужасов какую-то служаночку, совсем невинную, только что приехавшую из деревни и умиравшую от страха у подножия лестницы. Святой действительно существовал, потому что у Пруста было слишком богатое воображение, чтобы не представить себе чужое горе. 'Я чувствую, что в большом долгу перед ней с тех пор, как ее покинули', - говорил он об одной своей знакомой; а также писал Жану-Луи Водуайе: 'Я остро чувствую страдания моих друзей -способность, которую жизнь смогла лишь чрезмерно развить'. И не только друзей, страдания людей незнакомых также находили в нем сочувствие:
Трианоне'; но, поскольку у этого человека навязчивая идея, чтобы его прослушали именно в 'Аполло' (где, как полагает Рейнальдо, ему гораздо труднее получить место, но уж очень он хочет прослушаться в 'Аполло'), то Рейнальдо сказал, что Гастон для этого лучше подойдет. Если по той или иной причине (холодность с Франком или любая другая причина) это затруднит Гастона, скажите мне со всей откровенностью: я бы огорчился, доставив ему хлопоты, тем более из-за кого-то, с кем я лично не знаком, и кто достоин сочувствия скорее своим бедственным положением, нежели талантом, в котором нет ничего замечательного (вы видите, я не пытаюсь вас обмануть насчет достоинств этого артиста). Впрочем, поскольку он очень несчастен, то полагаю, что согласится в 'Аполло' на самые мелкие роли; он заведовал каким-то синематографом и т. д.[129]
Но в его глазах любая человеческая душа была сочетанием добра и зла. Господин Вердюрен, который проявляет себя способным на великодушие, в сущности, злой; господин де Шарлю прячет за своими сарказмами подлинную доброту. И Пруст, подобно своим героям, знал в себе хорошее и плохое. На светском обществе, которое заставляло его страдать при первом его знакомстве с ним, он отыгрывался в своей книге и в своих речах. Даже его друзья подвергались суду с высоты этого 'ложа правосудия'. Многие из близких побаивались его беспощадной проницательности и тоже могли бы сказать, как некогда Альфонс Доде: 'Марсель Пруст - это сам Дьявол!' Любая сплетня 'удостаивалась толкования'. 'Из своей постели, склонив голову, сцепив руки или удерживая карандаш двумя указательными пальцами, он заново брал событие и придавал ему собственную форму'. [130] Затем наставал черед вопросов - настойчивых, въедливых, безжалостных. Марсель собирал свой мед. Поздно вечером приходил Рейнальдо, которому произведение его друга было многим обязано, не только сценами, которые он умел неподражаемо разыгрывать, но и любовью к музыке, привитой им Марселю.
В полночь входил 'пленник', псевдосекретарь, и молча слушал беседы вокруг постели. Эти Адонисы (поскольку должность занимали последовательно многие молодые люди), подобно Альбертине, удерживались в заточении. Если им милостиво разрешалось выходить, то требовался строжайший отчет о проведенном времени, минута за минутой. Если же они ускользали, заставляя, таким образом, страдать своего повелителя, тот находил в этом страдании волнующие чувства, необходимые ему для своего Рассказчика. Одному другу, который пожаловался ему однажды на сердечные муки, он сказал: 'Как? У вас любовные неприятности? До чего же вам повезло'.
Друзьям с нормальной ориентацией он никогда не говорил об извращении. Да и в самой своей книге он припишет эти нравы Шарлю, Ниссену Бернару, Господину де Вогуберу, сотне других, но только не Рассказчику. Позже, во времена 'Если семя умрет' [131] он дал Жиду совет: 'Вы можете рассказывать все, но при условии никогда не говорить: Я'. В Дневнике Жида есть 'наиважнейший' текст, поскольку он объясняет преобразование Альбера в Альбертину: 'В тот вечер мы опять говорили только об уранизме; он сказал, что упрекает себя за эту 'нерешительность', которая вынудила его, чтобы насытить гетеросексуальную часть своей книги, перенести 'под сень девушек' всё, что его гомосексуальные воспоминания давали ему прелестного, нежного и обаятельного, так что для 'Содома' у него остались лишь гротеск и мерзость. Но его явно очень задевает, когда я говорю ему, что он, похоже, решил заклеймить уранизм; он протестует; и я понимаю наконец то, что мы сочли гнусным, достойным насмешек и отвращения, ему самому не казалось столь уж отталкивающим...' [132]
Почему он устроил себе - он, которого могли бы любить самые благородные существа - столь тягостную жизнь? Похоже, его мечтой о счастье была почти животная чувственность, разделенная с юными существами. Страдая от избытка рассудочности, рефлексии и анализа, он стремился обрести некий дополняющий, целиком телесный мир, и тщетно его искал. Бразийяк рассказывает, что Пруст восхищался