— Я тебя жалею, — ответил я ему, — я тебя жалею и не понимаю тебя. Ты обрекаешь себя на существование, полное волнений, беспокойства — всего этого у тебя уже и так достаточно — и, по всей вероятности, ты потерпишь поражение от соперников, недостойных тебя. Наконец, чего ты хочешь, Лекадьё? Счастья? Думаешь ли ты, что его может дать власть или даже женщины? То, что ты называешь реальной жизнью, я называю жизнью ирреальной. Как можешь ты желать чего-то несовершенного и обманчивого, когда у тебя есть возможность стать одним из тех, кто испытывает почти неосязаемое счастье, посвящая свою жизнь какой-нибудь идее?
Он пожимал плечами.
— Да, конечно, — говорил он, — я знаю эту песню. Я даже читал стоиков. Повторяю, я непохож на них и на тебя. Да, я могу временно найти нечто вроде счастья в книгах, произведениях искусства, работе. Затем в тридцать-сорок лет я пожалею о погибшей жизни. Будет слишком поздно. Я иначе представляю себе это. Сперва избавиться от одержимости честолюбием посредством единственного сильнодействующего средства — удовлетворения его, а после этого (но только после этого) окончить свою жизнь в мудрости искренней, потому что она знает, что ей презирать… Да… А любовница, настоящая аристократка, избавит меня от десяти лет неудач и низменных интриг…
Я вспоминаю об одной черте, в то время мною плохо понятой, но теперь объясняющей мне многое. Увидев в одной пивной ирландскую служанку, безобразную и грязную, он не успокоился, пока не сошелся с этой девкой. Это казалось мне тем более диким, что она едва говорила по-французски, а единственным пробелом у нашего всеведущего Лекадьё было его полное незнание английского языка.
— Но, послушай, что за идея! — говорил я ему. — Ты ее даже не понимаешь.
— Ты плохой психолог! — отвечал он. — Разве ты не видишь, что в этом все удовольствие?
Теперь вы понимаете всю эту механику? Не находя у своих обычных любовниц знатного происхождения стыдливости, необходимой для его счастья, он искал иллюзию всего этого в тайнах незнакомого ему языка.
У него было много памятных книжек, заполненных интимными записями, планами работ. Его проекты были очень разнообразны, начиная от всеобщей истории мира и кончая геометрией морали. Однажды вечером, найдя одну из таких книжек, забытую им на столе, мы ее с злорадным любопытством перелистали и нашли там много занимательного. Я запомнил одну мысль, типичную для стиля Лекадьё: «Неудача доказывает слабость желания, а не его безрассудность». В начале одной страницы стояло:
ТОЧКИ ОПОРЫ | |
---|---|
Мюссе в двадцать лет — великий поэт. | Ничего не поделаешь. |
Гош и Наполеон в двадцать четыре года были главнокомандующими. | Ничего не поделаешь. |
Гамбетта в двадцать пять лет был знаменитым адвокатом. | Возможно. |
Стендаль печатает «Красное и черное» только в сорок восемь лет. | Вот что подает надежду. |
Эта записная книжка честолюбца показалась нам довольно смешной, хотя гипотеза «Лекадьё — гениальный человек» была, в сущности, далеко не так абсурдна. Если бы у нас спросили: «Кто среди вас имеет какие-нибудь данные, чтобы выделиться из толпы и достигнуть большой славы?» — то мы ответили бы: «Лекадьё». Но кроме этого нужно покровительство судьбы. В жизнь каждого великого человека вкрапляется незаметное событие, которое отворяет дверь успеху. Чем бы стал Бонапарт без Вандемьера[29] в Сен-Роше? Байрон без удара бича, полученного им от шотландских критиков? Чем-нибудь очень обыкновенным. И Байрон еще хромал, что является для поэта силой, а Бонапарт, застенчивый, боялся женщин. Наш Лекадьё был некрасив, был беден, талантлив, но найдет ли он свой Сен-Рош?
В начале третьего года нашего пребывания в школе директор позвал в свой кабинет нескольких из нас. Директором был Перро, тот Перро, который написал «Историю искусства», славный человек, похожий одновременно на только что выкупавшегося дикого кабана и на Циклопа, так как он был крив на один глаз и чудовищен. Когда у него спрашивали совета насчет будущего он отвечал: «Ах, будущее!.. Окончив здесь, старайтесь получить место с хорошим жалованьем и с наименьшим количеством работы».
В этот день он нам сказал следующую речь: «Вам знакомо имя Треливана, министра? Да? Хорошо… Треливан прислал мне своего секретаря. Он ищет преподавателя для своих сыновей и спрашивает, не захочет ли кто-нибудь из вас давать им уроки истории, литературы, латыни. Часы уроков будут выбраны с таким расчетом, чтобы вам не пришлось пропускать лекций. Конечно, я пойду во всем навстречу. По моему мнению, это хороший случай, чтобы заручиться высоким покровительством и получить, быть может, после окончания школы синекуру, которая даст вам кусочек хлеба до конца ваших дней. Это предложение заслуживает внимания. Подумайте об этом, сговоритесь между собой и вечером приходите ко мне сказать, на ком остановился ваш выбор».
Мы все знали Треливана, друга Жюля Ферри и Шалемель-Лакура, самого культурного, самого остроумного из государственных людей того времени. В молодости он удивлял Латинский квартал, декламируя на столе речи Цицерона против Каталины и обрушивая на головы противников грозные филиппики. Старина Газ, профессор греческого языка в Сорбонне, говорил, что у него не было никогда лучшего ученика. Находясь у власти, он сохранил причуды, которые нас восхищали. На трибуне Палаты он цитировал поэтов. Когда его слишком резко интерполировали (это было время нападок по поводу Тонкина, и оппозиция была свирепа), то он открывал Феокрита или Платона и совершенно переставал слушать. Даже эта идея выбрать для своих детей, вместо обычных учителей, юного педагога из нашей среды — была очень типична для Треливана и понравилась нам.
Я очень охотно согласился бы приходить к нему на несколько часов в неделю, но Лекадьё, бывший среди нас на роли «касика»[30], имел право первенства. Он находил, что ему представляется случай, о котором он так давно мечтал: он сразу попадал к могущественному человеку, чьим секретарем он когда-нибудь сделается и чье влияние, несомненно, откроет ему доступ в тот таинственный мир, которым наш товарищ мечтал когда-нибудь властвовать. Он выставил свою кандидатуру на это место и получил его. На следующий день он вступил в отправление своих обязанностей.
Мы сделали себе привычку, Лекадьё и я, беседовать подолгу каждый вечер на площадке лестницы, ведущей в дортуар. Я узнал в первые дни тысячи подробностей о доме Треливанов. Лекадьё видел министра только один раз, в первый день, да и то он должен был ждать до девяти часов вечера, так как заседание Палаты очень затянулось.
— Итак, что же сказал великий человек? — спросил я его.
— Итак, — сказал мне Лекадьё, — я был вначале разочарован. В сущности, хочется, чтобы великий человек не был просто человеком. Как только видишь глаза, нос, рот, как только слышишь обычные слова, то начинает казаться, что рассеивается какой-то мираж. Но Треливан приятен, сердечен, умен. Он говорил со мной о Школе, расспрашивал меня о литературных вкусах нашего поколения, затем повел меня к своей жене, которая, как он сказал, занята больше чем он воспитанием детей. Она меня хорошо приняла. По-