— Тебе кажется, что весь мир влюблен в меня… Я вовсе не так хороша.
Она произносила это с такой чарующей, кокетливой улыбкой, что и я улыбался в свою очередь. Я целовал ее.
— Значит, ты будешь теперь реже встречаться с ним, моя дорогая?
Она принимала свой замкнутый вид.
— Я никогда не обещала ничего подобного.
— Ты никогда не обещала, но я тебя прошу… Что ты потеряешь? А мне ты доставила бы удовольствие. И ведь ты же сама сказала, что он тебе безразличен…
Она как будто была в затруднении, задумывалась, а потом говорила с смущенной улыбкой:
— Не знаю, Дикки, кажется, я не смогу иначе… Он меня забавляет.
Бедная Одиль! Когда она произносила эту фразу, у нее был такой детский, такой искренний тон. Я начинал тогда доказывать ей, выдвигая весь арсенал моей ненужной, моей чудовищной логики, что она «сможет иначе»…
— Что тебя губит, — говорил я ей, — так это то, что ты раз навсегда приняла себя такой, как ты есть, как будто мы рождаемся с совершенно законченным характером. Но можно создать свой характер, можно его переделать…
— Так переделай свой.
— Я всегда готов постараться. Но помоги мне, постарайся и ты в свою очередь.
— Нет, я не могу. И потом, у меня нет никакого желания.
Когда я думаю теперь об этом уже далеком времени, я спрашиваю себя: не подсказывалось ли ей это поведение очень глубоким и очень верным инстинктом. Если бы она изменилась, как я этого требовал, продолжал ли бы я любить ее с прежней силой? И как мог бы я выносить постоянное присутствие этого маленького и легкомысленного существа, если бы подобные сцены не делали невозможной для нас всякую скуку?
Впрочем, это неверно, что она никогда не старалась измениться. Одиль не была зла. Когда она видела меня несчастным, ей казалось, что она готова все сделать, лишь бы излечить меня, но ее гордость и слабость были сильнее ее доброты, и жизнь наша текла по-прежнему.
У нее бывало иногда состояние, которое я уже хорошо знал и которое характеризовал словами «песнь победы». Это была веселость, повышенная на полтона сравнительно с нормальной, более блестящие глаза, более красивое лицо и полное отсутствие свойственной ей томной усталости. Когда мужчина ей нравился, я знал это раньше, чем она. Это было ужасно… В таких случаях я вспоминал ее фразу во Флоренции:
«Я была слишком нежна, и, быть может, вы получили право опасаться, женившись на мне, что мое поведение станет слишком легкомысленным».
Что меня огорчает больше всего, когда я размышляю о событиях этого несчастного периода, — а это до сих пор случается со мной очень часто, — так это мысль, что Одиль, несмотря на свое кокетство, оставалась мне верна и что, может быть, при несколько более умелом обращении с нею я мог бы сохранить ее любовь. Но нелегко было догадаться, как подойти к Одиль. Нежность надоедала ей и вызывала иногда неожиданный и почти враждебный отпор; угрозы могли подстрекнуть ее на самые сумасбродные поступки.
Одной из самых резко выраженных черт ее характера была любовь к опасности. Ничто не могло доставить ей большего удовольствия, как катание на яхте в бурную погоду, управление экипажем на самых трудных дорогах или перескакивание на лошади через слишком высокие барьеры. Вокруг Одиль вертелась целая банда смелых молодых самцов. Но ни одному из них она не отдавала предпочтения, и, когда мне приходилось присутствовать при их беседах, я не мог уловить в тоне Одиль ничего предосудительного. Это были разговоры товарищей-спортсменов, не больше.
У меня сохранилось (ниже я вам объясню почему) много писем, адресованных к Одиль этими мальчиками; все они показывают, что она, допуская по отношению к себе этот шаловливо-влюбленный тон, никогда не шла дальше.
«Удивительная, непонятная Одиль, — писал один из них, — такая безумная и в то же время такая целомудренная; слишком целомудренная, на мой взгляд».
А другой, молоденький англичанин, очень набожный и сентиментальный, изъяснялся так:
«Так как я знаю, дорогая Одиль, что мне не позволено любить вас в этом мире, то я буду жить надеждой, что встречусь с вами в мире ином».
Но я передаю вам сейчас вещи, о которых сам узнал лишь много позже, тогда же я не мог поверить в невинность этой свободной жизни.
Чтобы сохранить в отношении к Одиль полную справедливость, я должен прибавить еще одну подробность, о которой забыл упомянуть. В начале нашего брака она пыталась приобщить меня к кругу своих старых и новых друзей; она охотно разделила бы со мной все свои дружеские отношения и связи. Этого англичанина, о котором я вам говорил, мы встретили во время первых наших летних каникул в Биаррице. Он очень забавлял Одиль, учил ее играть на банджо, которое в то время было новым инструментом, пел ей негритянские песенки. Потом, уезжая, он во что бы то ни стало хотел подарить ей это банджо, что меня ужасно разозлило. Две недели спустя она мне сказала:
— Дикки, я получила письмо от маленького Дугласа, письмо на английском языке. Может быть, ты прочтешь его и поможешь мне ответить?
Не знаю, какой демон вселился в меня: я сказал ей с плохо сдерживаемым гневом, что, надеюсь, она не станет отвечать ему, что Дуглас — кретин и что он мне страшно надоел… Все это было неправда. Дуглас был хорошо воспитан, обаятелен и до нашего брака с Одиль очень бы мне понравился. Но я уже не мог отделаться от привычки, когда слушал мою жену, тотчас же задавать себе вопрос, что она от меня скрывает. Всякий раз, когда в ее речах что-нибудь казалось мне неясным, я изобретал хитроумную теорию, объяснявшую мне, зачем Одиль уклоняется от ясности. Я испытывал мучительную радость, сладострастную боль, когда мне казалось, что разгадал ее ложь. Обычно у меня довольно слабая память; но, как только дело касалось рассказов Одиль, память становилась феноменальной. Я запоминал самые незначительные фразы Одиль, я сопоставлял их между собой, я их взвешивал.
Случалось, что я говорил ей:
— Как? Ты ходила примерять костюм? Но это уже четвертая примерка. Ты была уже у портного во вторник, в четверг и в субботу на прошлой неделе.
Она смотрела на меня улыбаясь, без тени смущения и отвечала:
— У тебя дьявольская память, Дикки…
Мне было стыдно, что я веду такую игру, но в то же время я гордился тем, что разоблачаю ее хитрости. Впрочем, все мои разоблачения были бесполезны, я никогда ничего не предпринимал, я не хотел ничего предпринимать, и загадочное спокойствие Одиль не подавало повода ни к каким сценам. Я был одновременно несчастен и мучился и сгорал от страстного любопытства.
Почему же я не мог оборвать все это разом и запретить, скажем, Одиль встречаться с тем или другим из ее приятелей? Этому мешало одно обстоятельство: не раз я обнаруживал смешные ошибки, в которые меня вовлекали мои химерические построения. Вспоминаю, например, как она в течение нескольких недель жаловалась на головные боли, на усталость и сказала мне, что хотела бы провести несколько дней в деревне, в окрестностях Парижа. Я не мог в то время сам отлучиться из города; очень долго я отказывал ей в разрешении уехать. Заметьте, что я совершенно не замечал своего эгоизма, не соглашаясь признать ее больной.
Наконец мне пришла в голову мысль, что будет гораздо остроумнее согласиться отпустить ее в Шантильи, как она хотела, и захватить ее там врасплох в следующий же вечер. Если я застану ее не одну (а я был уверен, что застану ее не одну), то по крайней мере я узнаю что-нибудь определенное и, что самое главное, смогу действовать, смогу прижать ее к стене, бросить ее (ибо я думал, что хотел этого, думал ошибочно).
Она уехала. На следующий день я нанял экипаж (предвидя драму, я не хотел, чтобы мой шофер был ее свидетелем) и отправился после обеда в Шантильи. С полдороги я приказал кучеру ехать обратно в Париж, но, когда мы сделали около трех километров, меня охватило такое острое любопытство, что я снова