велел ему повернуть назад в Шантильи.
В гостинице я спросил номер комнаты Одиль. Мне не хотели его давать. Я показал свои документы, я доказал, что я ее муж, наконец казачок проводил меня наверх. Я застал ее одну; окруженная книгами, она писала бесчисленные письма. Но, может быть, она имела достаточно времени, чтобы организовать эту мизансцену.
— Как далеко тебе пришлось искать! — с сожалением сказала она. — Что ты думал? Чего ты боялся?.. Что я буду с мужчиной? Но что мне делать с мужчиной?.. Как ты не можешь понять, что я уединяюсь для того, чтобы быть одной, а не с кем-нибудь. И даже, если хочешь, чтобы я была вполне откровенна, больше всего я хочу отдохнуть именно от тебя, хоть несколько дней. Ты так утомляешь меня своими страхами, своими подозрениями, что я должна обдумывать каждую свою фразу, должна следить за тем, чтобы в словах моих не было противоречий, как подсудимый на допросе у следователя… Здесь я провела очаровательный день, я читала, мечтала, спала, бродила по лесу. Завтра я поеду в замок смотреть миниатюры… Все это так просто. Если б ты только знал…
А я уже думал:
«Теперь, окрыленная своим успехом, она будет знать, что в следующий раз ее любовник может приехать беспрепятственно».
Ах! Этот любовник Одиль, которого я старался облечь в плоть и кровь! Я творил его из всего, что оставалось для меня необъяснимым в душе и словах моей жены. Я усовершенствовался до невероятной тонкости в анализе каждой фразы, которую она произносила. Я отмечал все сколько-нибудь новые и оригинальные мысли, которые она выражала, и честь их появления в ее голове приписывал незнакомцу.
Странные отношения установились между мной и Одиль. Я признавался ей теперь во всех своих мыслях на ее счет, не исключая и самых суровых. Она слушала меня с почти снисходительным вниманием, несколько раздраженная, но польщенная тем, что является объектом столь необычайного любопытства и интереса.
Она продолжала чувствовать недомогание и очень рано ложилась теперь спать. Почти все вечера я проводил у ее постели. Странные и все же приятные вечера. Я разъяснял ей недостатки ее характера, она слушала меня с улыбкой, потом брала мою руку и, не выпуская ее из своей, говорила:
— Бедный Дикки, сколько мучений из-за несчастной маленькой девочки, такой глупой, злой, гордой, легкомысленной… Потому что я ведь являюсь вместилищем всех этих ужасных качеств, не правда ли?
— Ты совсем не глупа, — отвечал я, — ты не очень интеллигентна… но у тебя изумительный дар понимания и много вкуса.
— Ах! — говорила Одиль. — У меня есть вкус… Значит, все-таки кое-что мне еще остается. Послушай, Дикки, я прочитаю тебе английские стихи, которые сама открыла. Я их обожаю.
У нее был от природы очень тонкий вкус, и редко случалось, чтобы ей нравилось что-нибудь посредственное, но в самом выборе стихотворений, которые она мне читала, я улавливал с тревожным удивлением интерес к любви, глубокое понимание страсти и иногда желание смерти. Особенно врезалась мне в память одна строфа, которую она часто повторяла:
— The weariest river… — повторяла она часто, — усталая река, это хорошо… Это я, Дикки, усталая река… И я тихо качусь к морю.
— Ты сошла с ума, — отвечал я ей, — ты сама жизнь.
— О! Это только с виду, — говорила тогда Одиль с комически-грустной гримаской, — на самом же деле я «очень усталая река».
Расставаясь с ней в такой вечер, я говорил ей:
— В сущности, Одиль, я очень люблю тебя со всеми твоими недостатками.
— Но ведь и я тоже, Дикки, — говорила она.
X
Давно уже отец просил меня съездить по делам нашей фабрики в Швецию. Мы закупали там древесную массу через третьих лиц; было очевидно, что, завязав непосредственные сношения, мы добьемся более выгодных цен; отец поехать не мог, потому что здоровье его начало уже сдавать.
Я отказался ехать, если Одиль не согласится сопровождать меня, но мысль об этой поездке нисколько не соблазняла ее.
Ее отказ возбудил во мне подозрения. Она любила путешествовать. Я предложил ей, если ей не хочется ехать через Германию и Данию по железной дороге, отправиться до Гавра или Булони морем, что ей всегда доставляло большое удовольствие.
— Да нет же, — сказала она, — поезжай один. Швеция меня не привлекает, там слишком холодно.
— Но ты ошибаешься, Одиль! Нисколько! В мае месяце там обворожительно… Пейзажи, созданные для тебя, уединение, тишина, большие озера, окруженные соснами, старые замки…
— Ты думаешь? Нет, я не хочу теперь уезжать из Парижа… Но если твой отец настаивает, чтобы ты совершил эту поездку, то отправляйся. Тебе доставит удовольствие посмотреть на других женщин. Шведки восхитительны, они такие большие, бледные, белые, как раз в твоем вкусе… Измени мне…
В конце концов я вынужден был отказаться от поездки. Я со стыдом сознался Одиль, что мысль оставить ее одну в Париже приводила меня в содрогание.
— Какой ты смешной, — сказала она, — я не выйду из дому, даю тебе слово; у меня множество непрочитанных книг, а обедать я буду у мамы.
Я уехал с тревогой в душе. Первые три дня были ужасны. Весь длинный путь от Парижа до Гамбурга я представлял себе Одиль в будуаре, принимающую мужчину, лица которого я не видел и который играл ей на рояле все ее любимые вещи. Я представлял себе ее улыбающейся и оживленной, с тем лучезарным выражением лица, которое когда-то принадлежало мне и которое мне хотелось поймать, удержать, запереть и ревниво хранить для себя одного.
Кто из ее постоянных посетителей привязывал ее к Парижу? Этот дурак Бернье или американец Лэнсдел, приятель ее братьев? В Мальме новый, свежо отлакированный поезд, необычность красок освободили меня, наконец, из-под власти этих мрачных грез. В Стокгольме я получил письмо от Одиль. Удивительно курьезны были всегда ее письма: она писала как маленькая девочка. Приблизительно так:
«Я очень спокойна. Я ничего не делаю. Идет дождь. Я читаю. Я перечла «Войну и мир». Я завтракала у мамы. Приехала твоя мать».
И в таком духе до конца письма — коротенькие фразы, которые ровно ничего не говорили, но, не знаю уж почему, может быть, именно благодаря своей пустоте, наивности и безыскусственности, действовали на меня успокоительно.
В следующие дни мое напряжение ослабело. Любопытная вещь: здесь я любил Одиль больше и