который был мне совершенно безразличен, и мы все трое поняли, что теперь уже не сможем ни о чем заговорить, чтобы наш разговор, под покровом внешней объективности, не принял сразу слишком интимного и опасного характера.
Другое обстоятельство, которое поразило меня во время этих посещений Франсуа де Крозана, заключалось в том, что Одиль старалась блеснуть перед ним своим умом, передавая разные истории и высказывая мысли, которые она слышала от меня в первые месяцы нашей любви. Никогда с тех пор она не заговаривала об этом; я думал, что она все забыла, и вот теперь мои злосчастные уроки неожиданно дали плоды, чтобы пленить другого мужчину столь редкой для женского ума мужской логикой и отчетливостью. Слушая ее, я думал, что так уже было в свое время с Денизой Обри, и что почти всегда, когда мы прилагаем большие усилия для формирования человеческой души, мы работаем на другого.
Странно, что начало их настоящей связи совпало для меня с кратких периодом относительного спокойствия. Франсуа и Одиль, которые уже в течение нескольких недель не переставали ни с чем не считаясь компрометировать себя в моих глазах и в глазах всех наших друзей, вдруг стали изумительно осторожны, мало показывались вместе и в гостиных держались поодаль друг от друга. Она не заговаривала о нем и, если какая-нибудь женщина из любопытства произносила в ее присутствии имя Крозана, отвечала с такой естественной небрежностью, что я сам долгое время находился в заблуждении. Но, к сожалению, когда дело касалось Одиль, я обладал, как она говорила, дьявольской догадливостью, и я не замедлил прийти к заключению, которое разоблачило передо мной всю эту игру.
«Конечно, — сказал я себе, — они встречаются где-нибудь на стороне и по вечерам им нет надобности много разговаривать; поэтому они теперь избегают друг друга и делают вид, будто почти незнакомы».
У меня создалась привычка анализировать все, что говорила Одиль, и я делал это с такой ужасающей проницательностью, что скоро стал видеть Франсуа в каждой фразе, которую она произносила. Доктор Поцци ввел его в дом Анатоля Франса, и он стал бывать на вилле «Саид» каждое воскресенье. Я это знал. Между тем Одиль вот уже несколько недель рассказывала мне о Франсе самые любопытные и пикантные истории. Однажды вечером, когда мы возвращались после обеда от Елены Тианж, где Одиль, обычно такая молчаливая и скромная, крайне удивила наших друзей, начав с большим пылом комментировать политические идеи Анатоля Франса, я сказал ей:
— Ты сегодня говорила с величайшим блеском, моя дорогая! Но я никогда этого от тебя не слышал. Откуда ты все это узнала?
— Я? — спросила она, польщенная и в то же время встревоженная… — Я говорила с блеском? Я этого не заметила.
— Это вовсе не преступление, Одиль, не оправдывайся. Все нашли тебя очень умной… Кто тебя научил всему этому?
— Я уже не помню. Как-то за чаем, один знакомый, который знаком с Анатолем Франсом.
— Но кто?
— О! Я забыла… Я не придавала этому никакого значения.
Бедная Одиль! Как ей хотелось сохранить свой обычный тон, как остерегалась она сказать неосторожное слово, которое могло бы выдать ее! А между тем ее новая любовь выступала из-за каждой фразы, которую она произносила. Это было похоже на затопленные луга, с виду как будто нетронутые и покрытые высокими и сильными травами, но при каждом шаге обнаруживающие гибельную топь, уже пропитавшую насквозь всю почву.
Внимательная и настороженная по отношению ко всему, что могло бы прямо обнаружить ее тайну, избегая произносить даже само имя Франсуа де Крозана, она в то же время не замечала косвенных признаков, ежеминутно ее разоблачавших, не видела, как над каждой ее фразой горело это имя, выступая ярко освещенными буквами на темном экране. Мне, который так хорошо знал вкусы Одиль, ее взгляды, ее симпатии, было легко и в то же время интересно и тягостно наблюдать в ней эти перемены. Не будучи ханжой она была всегда довольно набожна и каждое воскресенье ходила в церковь. Теперь она говорила:
— Я гречанка четвертого века до Рождества Христова[13]; я язычница.
Фраза, которую я мог отнести за счет Франсуа с такой же уверенностью, как если бы он подписался под ней.
Или она говорила:
— Что такое жизнь? Жалкие сорок лет, которые мы проводим на комочке грязи. Как же смеем мы приносить в жертву бесплодной скуке хоть одно мгновение этой жизни?
Я говорил себе: «Философия Франсуа, и довольно вульгарная философия». Случалось, что я задумывался прежде, чем мне удавалось установить связь между внезапным интересом, который обнаруживался к чему-нибудь у Одиль, и действительным предметом, который занимал в данный момент ее мысли. Например, увидев в газете подзаголовок «Лесные пожары на юге», она, которая никогда в жизни не читала газет, брала лист у меня из рук.
— Тебя интересуют лесные пожары, Одиль?
— Нет, — говорила она, откидываясь и возвращая мне газету, — мне только хотелось знать, где это было.
Тогда я вспоминал о маленьком доме Франсуа, расположенном среди сосновых лесов в Боваллоне.
Как ребенок, играющий в прятки, думает, что он спрятался, усевшись на ковре по самой середине комнаты, чем вызывает у нас улыбку нежности, так и Одиль была почти трогательна в своих наивных ухищрениях скрыть от меня правду. Когда она приносила домой новость, которая исходила от ее друзей или от кого-нибудь из наших родных, она всегда называла источник. Когда же этим источником был Франсуа, она говорила:
— Мне сказали, что… Кто-то мне сказал, что… Один знакомый мне сказал, что…
Иногда она обнаруживала изумительное знакомство с фактами, относившимися к нашему флоту. Она знала, что скоро у нас будет еще один быстроходный крейсер или подводная лодка нового типа, что английский флот прибыл в Тулон. Публика была в восторге.
— Этого нет в газетах.
Одиль, почувствовав, что сказала лишнее, пугалась и била отбой.
— Ах, я не знаю… Может быть, это неверно.
Но это всегда было верно.
Словарь Франсуа сделался теперь ее словарем, как и весь его репертуар, тот репертуар, который заставил меня как-то сказать Елене Тианж, что его беседы не больше чем эстрадный «номер». Одиль добросовестно повторяла его. Она говорила об «интенсивной жизни», о радостях победы и даже об Индокитае. Но, пройдя через туманности ее мозга, суровые фразы Франсуа утрачивали четкость своих контуров. Я очень хорошо мог проследить их в ее голове, но я видел их преображенными, подобно реке, которая, прорезая большое озеро, теряет строгие очертания своих берегов и становится неясной тенью, изборожденной мелкими волнами.
XIII
Все эти факты неоспоримо доказывали мне, что Одиль, если и не была еще любовницей Франсуа, то, во всяком случае, встречалась с ним тайно от меня, и тем не менее я не мог решиться на объяснение с ней. К чему это? Я приведу Одиль все эти бесспорные доказательства, все эти словесные совпадения, все эти тончайшие оттенки, зарегистрированные моей неумолимой памятью, а она рассмеется, посмотрит на меня с нежностью и скажет: «Какой ты забавный, Дикки!» Что я ей отвечу? Буду грозить ей? Но разве я хочу порвать с ней? И потом, несмотря на всю видимость моей правоты, разве я не могу ошибаться? Когда я был искренним сам с собой, я хорошо знал, что не ошибаюсь, но жизнь тогда была так нестерпима для меня, что