пригласили себя. Впрочем, мне нет до них никакого дела. Я никогда не ухаживал за Соланж… Хватит с меня, — продолжал он, отчеканивая слова и шагая взад и вперед по столовой. — Я чувствую в тебе такую ревность, такую настороженность, что не могу уже свободно сказать слова, сделать жеста… Ничто не обедняет жизнь так, как это, уверяю тебя…
— Что обедняет жизнь, — ответила я, — так это стремление приобщить к ней весь мир.
Я сама удивлялась своему тону. В нем звучала ирония, враждебность. Я знала, что вызываю враждебность против себя у единственного существа в мире, которое дорого мне, и не могла остановиться.
— Бедная Изабелла! — сказал Филипп.
И я, которая так хорошо знала от него самого его прошлую жизнь и которая жила этими воспоминаниями, может быть больше, чем он сам, я видела, что он думал:
«Бедная Изабелла! И ты тоже…»
Я плохо спала эту ночь. Я каялась и упрекала себя. Какие реальные обвинения могла я предъявить? Конечно, между моим мужем и Соланж Вилье не было интимной близости, хотя бы уже потому, что они столько времени не виделись. Значит, я не имела никаких законных поводов для ревности. И, может быть, даже эта встреча была счастливой случайностью. Было ли бы Филиппу весело со мной одной в Сен-Морисе? Он вернулся бы в Париж недовольный, и у него осталось бы впечатление, что по моей вине он проскучал даром несколько дней. А благодаря супругам Вилье он будет в хорошем настроении, и кое-что от этого настроения, может быть, перепадет и на долю законной жены. Но мне было очень грустно.
X
Мы должны были выехать днем раньше Вилье, но наш отъезд задержался, и мы очутились все четверо в одном вагоне.
Утром Филипп встал рано, и, выйдя из купе, я застала его у окна в оживленной беседе с Соланж.
Я взглянула на них и была поражена их счастливым видом. Я подошла и поздоровалась. Соланж Вилье обернулась. Я невольно задала себе вопрос: «Похожа она на Одиль?» Нет, она не была похожа на Одиль, она была гораздо сильнее, черты ее лица были не такие детские, не такие нежные. Соланж имела вид женщины, которая померялась силами с жизнью и одолела ее. Когда она улыбнулась мне, я на минуту готова была примириться с нею. Потом к нам присоединился ее муж. Поезд шел между двумя высокими горами, и вдоль пути протекал бурный поток. Пейзаж был какой-то печальный и словно неправдоподобный.
Жак Вилье говорил со мной о скучных вещах. Я знала (потому что слышала это со всех сторон), что он был способный, даже одаренный человек. Не только в Марокко он добился больших успехов, но стал крупным промышленным деятелем в самой Франции. «Он занимается всем, — говорил мне Филипп, — фосфатами, портами, копями». Но я не слушала его; я старалась уловить разговор между Филиппом и Соланж, наполовину скрадываемый ритмичным шумом поезда. Я слышала (голос Солаж): «так в чем, по- вашему, заключается обаяние?» — (голос Филиппа): «…очень сложно. Лицо играет роль, и тело… Но, главное, естественность…» (одно слово ускользнуло от меня, потом голос Соланж): «И также вкус, фантазия, любовь к приключениям… Вы не находите?»
— Да, именно так, — сказал Филипп, — комбинация разных качеств. Надо, чтобы женщина умела быть и серьезной, и ребячливой… Что невыносимо…
Снова шум поезда заглушил конец его фразы. Неужели я буду так мучиться целую неделю? Жак Вилье закончил длинную речь словами:
— …вы видите, операция превосходная со всех точек зрения.
Он улыбнулся; без сомнения, он объяснял мне только что какую-то очень остроумную комбинацию. Но я запомнила из всего только два слова: «группа Годе».
— Превосходная, — ответила я, и увидела, что он удивляется моей глупости. Но мне было все равно. Я начинала его ненавидеть.
Конец этого путешествия вспоминается мне как бредовая галлюцинация. Маленький пыхтящий поезд поднимался вверх среди сверкающей белизны, окутанный облаками пара, которые на мгновение задерживались и блуждали по снегу. Он извивался по длинным, таинственным, кривым линиям, заставляя белые гребни, увенчанные соснами, вращаться вокруг нас. Потом сбоку открывалась пропасть, и мы видели на самом ее дне узкую черную ленту дороги, которую только что покинули. Соланж упивалась зрелищем с детской радостью и ежеминутно привлекала внимание Филиппа на все детали этого пейзажа.
— Смотрите, Марсена, как красиво это плато из ветвей, где сосны покрыты толстым слоем снега… Какая сила чувствуется в этих деревьях, которые не сгибаясь выдерживают такую тяжесть… А это… О, смотрите сюда… Взгляните на этот домик, который сверкает наверху на самом острие утеса, как бриллиант в белом футляре… А краски на снегу… Заметьте, они не белые, но всегда синевато-белые, розовато-белые… Ах! Марсена, Марсена! Как мне это нравится!
В этой восторженной болтовне не было ничего худого, и беспристрастный слушатель нашел бы, по всей вероятности, что она говорила даже с известной грацией, но меня она раздражала. Я удивлялась, как Филипп, который только что сказал, что больше всего на свете любит естественность, мог выносить эти лирические монологи.
«Возможно, что она искренно восхищается, — думала я, — но в конце концов, когда женщине тридцать лет (а то и все тридцать пять… у нее морщины на шее), не может же она радоваться, как ребенок. И потом, ведь мы сами видим, что этот снег синий, розовый… К чему об этом говорить?»
Мне казалось, что Жак Вилье разделял мое мнение, потому что время от времени он подтверждал довольно циничным и немного усталым «да-да» фразы своей жены. Когда он говорил это «да-да», я на один миг проникалась к нему симпатией.
Я не понимала брака этих двух людей. Они были в высшей степени любезны и предупредительны друг к другу, она обращалась с ним с нежной фамильярностью, называя его то Жако, то Жаку, и даже иногда ни с того ни с сего целовала, едва касаясь губами, его щеку. И между тем всякому, кто провел бы с ними несколько часов, становилось ясно, что они не были любовниками, и что Вилье не испытывал никакой ревности из-за жены. Чем и ради чего он жил? Ради другой женщины? Ради своих копей, своих судов и своих марокканских полей? Я не могла его понять, да и не настолько интересовалась им, чтобы ломать голову над этим вопросом. Я презирала его за снисходительность по отношению к жене.
«Ему не больше, чем мне, нужна эта поездка, — думала я, — и если бы у него было хоть чуточку больше настойчивости, ни его, ни меня не было бы здесь».
Филипп, который купил швейцарскую газету, старался перевести биржевые курсы на французские франки и, думая доставить удовольствие Вилье, сообщал ему курсы некоторых ценных бумаг, но тот небрежным жестом отбросил от себя все эти экзотические названия мексиканских и греческих заводов, как знаменитый писатель усталым жестом заставляет смолкнуть льстеца, который цитирует его произведения. Повернувшись ко мне, он спросил, читала ли я роман Пьера Бенуа «Кенигсмарк». Маленький поезд все еще вертелся среди мягких, белых склонов.
Почему Сен-Морис запечатлелся в моей памяти, подобно какой-то декорации комедии Мюссе, в причудливом сочетании веселого с неправдоподобным и торжественно-печальным? Я вижу наш ночной отъезд с вокзала: огни на снегу, крепкий, здоровый мороз, сани, мулы в упряжи, обвешанной бубенцами и синими, желтыми и красными помпонами. Потом чудесная, мягкая теплота гостиницы, англичане в смокингах в холле, наша большая, уютная комната и счастье остаться, наконец, на несколько минут наедине с мужем.
— Филипп, поцелуй меня, надо освятить эту комнату… Ах, как мне хотелось бы пообедать с тобой здесь, с глазу на глаз… А между тем надо одеваться, сидеть с этими людьми и говорить, говорить…
— Но они очень симпатичные…
— Очень симпатичные… на расстоянии…
— Как ты строга! Ты не нашла, что Соланж была очень мила во время путешествия?