После первых же десяти фраз мы с Фабером переглянулись. Есть такие виды искусства, где легко ошибиться в оценке, где новизна видения, оригинальность манеры ошеломляют зрителя настолько, что суждение его часто бывает несправедливым, но писатель — тот виден с первых же слов. И тут нам сразу открылось самое худшее: Шалон не умел писать, совсем-совсем не умел. Когда начинающий молод, наивность и непосредственность его книги могут показаться привлекательными. Шалон же писал плоско и глупо. От этого тонкого, столь искушённого человека мы скорее ожидали чрезмерной усложнённости. Но столкнулись мы с совершенно иным — с романом, который могла бы написать мидинетка[*], — так назойливо выпирала в нём дидактика, унылая и примитивная. Когда Шалон подошёл к третьей главе, нам — вслед за ничтожностью формы — открылась также ничтожность сюжета. Мы смотрели друг на друга с отчаянием. Бель-тара еле заметно пожал плечами. Его взгляд говорил мне:
«Ну кто бы подумал?» А Фабер качал головой и словно бормотал: «Возможно ли это?» Я же следил за Глэдис Пэкс. Понимала ли она, подобно нам, чего стоила книга Шалона? Сначала она слушала его с радостным удовлетворением, но вскоре стала беспокойно ёрзать на стуле и время от времени вопросительно поглядывала на меня. «Какой провал! — подумал я. — Что же сказать ей?»
Читка длилась более двух часов, и за это время никто из присутствовавших не разомкнул рта. До чего же патетичны плохие книги, как беспощадно обнажено в них сердце писателя. Самые лучшие намерения проявляются с поистине детской беспомощностью, в них неудержимо раскрывается наивная душа автора. Слушая Шалона, я с изумлением обнаружил, что в душе его гнездился целый мир разочарований и грусти, мир подавленных чувств. Я подумал, забавно было бы написать книгу о человеке, сочинившем плохой роман, и дать полный текст этого романа, что позволило бы взглянуть на героя с неожиданной и совсем новой стороны. Шалон читал, и его чувствительность, выраженная в такой уродливо-нелепой форме, напоминала трогательную и смешную любовь чудовища.
Когда он кончил, некоторое время все хранили молчание. Мы надеялись, что нас выручит Глэдис Пэкс. В конце концов ведь она была хозяйкой дома и устроительница этого вечера. Но лицо её дышало мрачной враждебностью. Бельтара, как истый сын юга, наделённый замечательным хладнокровием, понял, что надо спасать положение, и тут же экспромтом произнёс подходящую к случаю тираду. Объяснив наше молчание волнением, он сразил благодарность миссис Пэкс, без которой, сказал он, никогда не была бы написана эта прекрасная книга. Обернувшись ко мне, он заключил: «Сиврак, я полагаю, сочтёт за честь отнести её своему издателю».
— О, — сказал я, — моему или другому, всё равно… Кажется, миссис Пэкс…
— Нет, зачем же другому? — живо возразил Шалон. — Твой издатель мне нравится, он знает своё дело. Если ты согласен взять на себя этот труд, я буду тебе очень признателен.
— Ну, разумеется, дорогой мой, нет ничего легче. Молчание миссис Пэкс становилось неприличным. Она позвонила слугам, велела принести оранжад и печенье. Шалон начал прощупывать гостей, — для полноты счастья ему нужны были конкретные высказывания.
— Что вы думаете об образе Алисы?
— Очень хорош! — сказал Бельтара.
— Не правда ли, мне удалась сцена примирения?
— Это лучший эпизод книги, — сказал Бельтара.
— О нет! — возразил Шалон. — Совсем нет. Самый лучший — это момент встречи Джорджаны с Сильвио.
— Ты прав, — согласился Бельтара, — эта сцена ещё сильнее.
Миссис Пэкс отвела меня в сторону.
— Прошу вас, — сказала она, — будьте со мной откровенны. Ведь это жалкий, смешной лепет, не правда ли? Совсем-совсем безнадёжный?
Я утвердительно кивнул головой.
— Как же это могло случиться? — продолжала она. — Если бы только я могла подумать… Но он казался таким умницей…
— Он и есть умница, дорогая миссис Пэкс. Талант писателя и светское остроумие — разные вещи. Но ошибиться тут не мудрено.
— No, no, it's unforgivable!..[7] А главное, нельзя допустить, чтобы книга вышла в свет. После всего, что я о ней говорила… Надо сказать ему, что это чушь, не правда ли, что это просто срам?
— Погодите, умоляю вас. Вы не представляете себе, какую рану вы ему нанесёте. Завтра, встретясь с ним с глазу на глаз, я постараюсь объяснить ему всё. Но сегодня пощадите его. Уверяю вас, иначе нельзя.
Назавтра, как только я попытался подвергнуть критике какую-то деталь его книги, Шалон встретил моё деликатное и робкое замечание с таким негодующим высокомерием, я почувствовал в нём такую болезненную настороженность, что мужество тут же покинуло меня. Долгий опыт убедил меня в полной бесплодности подобных попыток. К чему лишний раз представлять известную сцену из «Мизантропа» (акт I, явление 2-е)? Я знал, что в ответ услышу неизменное в таких случаях: «А я утверждаю, что стихи мои очень хороши», и у меня недостанет жестокости дать на это правдивый ответ. Разумнее было сразу же отступить. Уходя, я взял рукопись и тут же отнёс своему издателю, которому я её вручил, сказав лишь, что это книга Шалона.
— В самом деле? — переспросил он. — Это книга Шалона? Я просто в восторге, что получу её. Я уже столько слышал о ней. Очень признателен вам, дорогой друг, что вы вспомнили обо мне. Как вы думаете, может быть, сразу предложить ему контракт на десять лет вперёд?
Я посоветовал немного с этим повременить. У меня ещё теплилась слабая надежда, что он прочитает книгу и откажется её издавать. Но вы ведь всё знаете, как делаются такие дела. Наши имена — моё и Шалона — служили издателю поручительством, и он отправил рукопись в набор, даже не просмотрев её. Эта весть утешила Шалона, огорчённого поведением своей покровительницы.
Миссис Пэкс три дня дожидалась результата моих усилий. Когда же она узнала, чем кончилось дело, то, как честная и неподкупная протестантка, сурово отчитала меня за малодушие, Шалону же написала сухое письмо, которое он на следующий день с удивлением и негодованием показал нам. Он долго искал причину, которая могла бы послужить объяснением столь вопиющей несправедливости со стороны Глэдис. В конце концов он остановился на одной версии, совершенно абсурдной, но избавлявшей его от унижения. Он вообразил, будто Глэдис Пэкс узнала себя в чуть-чуть смешной англичанке, выведенной в его книге. После этого он вновь обрёл прежнюю безмятежную ясность и больше о Глэдис не вспоминал.
Спустя три месяца книга вышла в свет.
Первые отклики прессы были довольно доброжелательны. К Шалону все были слишком расположены, и никто не хотел огорчать его без надобности. Критики из числа его друзей сдержанно хвалили книгу, остальные отмалчивались.
Зато с потрясающей быстротой распространялась молва. Несколько дней подряд каждый, кого я встречал, бросался ко мне со словами: «Ну, что вы скажете о Шалоне? Виданное ли дело? Это же вовсе непростительно!» Через месяц весь Париж, не читая книги, уже знал, что её и не стоит читать. В витринах книжных магазинов поблекли красивые обложки романа: сначала они из жёлтых сделались бледно- лимонного цвета, затем стали чернеть. К концу года почти весь тираж вернулся к издателю. Он безвозвратно потерял затраченные средства, а Шалон между тем уверял, будто его ограбили.
Провал книги немало озлобил его. Отныне он начал делить человечество на две категории людей: «те, кто хорошо отнёсся к моей книге», и «те, кто плохо отнёсся к ней». Это чрезвычайно осложняло наши связи с обществом. Когда мы устраивали обед, Шалон говорил:
— Нет, этого не зовите! Терпеть его не могу!
— Почему? — удивлялся Фабер. — Он умён и совсем неплохой малый.
— Он неплохой малый? — возмущался Шалон. — Да он ни слова не написал мне о моей книге!
Этот человек, прежде такой скромный и обаятельный, теперь страдал невыносимым тщеславием. Он неизменно носил в кармане хвалебную рецензию, опубликования которой я добился с огромным трудом, и читал её всем и каждому.