презабавных вещей, которых мы обычно не видим или не хотим видеть. А видеть то, что недоступно другим, доставляет мне радость, услаждающую мои старые годы.
И когда я вот так сижу под кладбищенской липой, а мысли плывут, плывут и тянут за собой воспоминания, яркие и поблекшие, царски богатые и нищенские, по временам напоминающие пеструю ярмарочную толпу, достаточно бывает какого-нибудь пустяка, чтобы все шествие остановилось. Тогда сразу воцаряется тишина. А я перебираю свои воспоминания одно за другим, облюбую какое-нибудь из них, улыбнусь и говорю:
— Пусть останется со мной и пусть рассказывает все, что знает!
Возьмем, например, глупую сову, что уселась на кладбищенской липе прямо надо мной, вытаращила круглые глаза, смотрит, как паралитик, и время от времени подает голос.
Не понимаю я совиной речи, потому и не знаю, чего ей надо. И хотя ей далеко до совы афинской Минервы[2], она желает выдать себя за ее дальнюю родственницу, которая всех превзошла мудростью.
Эта смешная сова напоминает мне о моих школьных годах.
В доме гостила нужда. Не надо особенно стараться, чтобы представить себе, как она расселась за столом, разинув пасть, щербатая и облысевшая, в жалких нищенских лохмотьях, как тянется она ложкой к миске и жадно пожирает все, что в ней есть. А к обеду бывала картошка с молоком либо похлебка. Это, значит — горячая вода, заправленная капелькой жира, засыпанная тмином, а в воде плавают нарезанные кусочки хлеба.
Хочешь не хочешь, сказала мать, а придется тебе пойти в услужение. Дома, мол, голод, то да се, отец мало что заработает в поместье у барона Бесса, и хоть я единственный сын и молоко на губах у меня еще не обсохло, но на хлебушек должен уже зарабатывать.
И пошел я на службу к газде[3] Кавулоку, дюжему гуралю с большим зобом на шее. Было это под Яворовом. Я пас его овец на бескидских склонах, резал свистульки из веток калины и ивы, высвистывал на них гуральские песенки, учился играть на трембите у старшего пастуха Гон- гора и посещал школу в долине.
К школьному домику была по всей форме пристроена башенка, в башенке той по всей форме висел колокольчик, и был там только один класс. Колокольчиком пан учитель, прозванный рехтором, созывал нас в школу или давал сигнал тревоги, если горел чей-нибудь амбар, а то разгонял градовые тучи, если они надвигались со словацкой стороны и грозили уничтожить жалкие посевы овса. Пан учитель звонил тогда, не жалея сил, его супруга светила ему свечой-громницей, мы читали молитвы или проникновенно пели молебствия, туча проплывала мимо нашей деревушки и обрушивала град на ту землю, где ее не отгоняли ни звоном, ни громницей, ни молебствиями.
В классе стояли длинные скамьи, аспидная доска, стол, шкаф, а на стене висели выцветшая карта Австро-Венгерской монархии и портрет светлейшего пана императора Франца Иосифа в позолоченной раме. В шкафу валялись старые каталоги и тетради, куски мела, рваные губки и картины, свернутые в трубку. На картинах были намалеваны разные заморские животные. В том числе верблюд. На шкафу торчали кривой глобус и чучело совы. У нее был только один стеклянный глаз, потому что второй я выковырял складным ножиком.
Назавтра пан учитель разглядел из-за очков в проволочной оправе, что у совы кто-то выковырял глаз.
— Кто это сделал? — закричал он, размахивая розгой.
Никто не признался. Я тоже молчал. Потом я пошел к исповеди и шепнул на ухо патеру Моесцику, что я выковырял у совы глаз. На него мои слова не произвели никакого впечатления, а я-то думал, он скажет, что я обязательно за это попаду в ад.
Тогда я еще очень боялся ада. Адом меня пугали мать, пан учитель и патер Моесцик. Адом меня пугали даже горластые торговцы образами на ярмарках. Они продавали очень красивые картины — на них были нарисованы разные святые с золотистым кружочком над лысиной, всякие девы с пальмой в руке и с томным взором, устремленным к небу, — а также картины с чертями. Больше всего меня заинтересовала, да и напугала картина, на которой умирал какой-то великий грешник. При жизни он, видимо, бегал за бабами, ибо с правой стороны его постели стоял очень печальный ангел и закрывал лицо рукой, чтобы не видеть гнусностей, какие творил черт с левой стороны. А этот уродливый негодяй подпрыгивал от удовольствия и тянул за руку голую девицу. Девица эта мне очень нравилась, хоть оно и грешно. А в глубине, за голой девушкой, виднелся ад с чертями. Осужденные души кипели в смоле, под котлами бушевал рыжий огонь, а на троне восседал сам Люцифер. Скипетром ему служили ржавые вилы, какими раскидывают навоз в поле. А возле него кувыркались, плясали, куролесили и кривлялись черти, старые и молодые, лохматые, горбатые, косые, щербатые и кривоногие.
Картина была до того хороша, что я не мог на нее наглядеться. Но чем дольше я в нее всматривался, тем страшнее мне становилось. А вдруг за какой-нибудь дурацкий грех я тоже попаду в ад. А если дело в голой девице, так и говорить нечего, безусловный грех, и по поводу голой девицы я исповедовался даже три раза. На всякий случай, а вдруг патер Моесцик недослышит!
— Где ты видел голую девицу? — спросил он меня на исповеди.
— На ярмарке и в бочке из-под капусты, преподобный отец! — сказал я сокрушенно, со стесненным сердцем.
— Что ты несешь? На какой ярмарке? В какой бочке из-под капусты? Как было дело? Говори!
Тут я сказал, что одну голую девицу видел на картине, а другая — это служанка моего газды, нахальная Евка с заячьей губой; она купалась в бочке из-под капусты, а я смотрел на нее через щелку в двери чулана.
— И что? — строго спросил патер Моесцик. — Что было дальше?
— Извините, преподобный отец, но ничего не было, потому что пришел газда и дал мне по морде.
— Правильно поступил! А что дальше?
— Не знаю, что дальше, потому что хозяин тихонько покликал Евку, чтобы она его впустила в чулан. Ну, она его и впустила. А что они там делали, не знаю, через щелку мне уже не было видно — Евка потушила свечку, и в чулане стало темно…
— Ага! — с возмущением проворчал патер Моесцик. — Нити зла пряли. Послушай-ка, ты, шпик! А грешные мысли у тебя были, когда ты смотрел на Евку?
— Ой-ой, преподобный отец. Были, и еще какие! Сказать?
— Скажи!
— Затаил я грешные мысли, хотел кольнуть ее булавкой в толстые ягодицы! — признался я. Ягодицы я назвал немножко иначе, так, как обычно в просторечии говорится. Патер Моесцик поморщился, закрыл рот рукой, слегка поперхнулся, а потом сказал мне так:
— В знак покаяния прочтешь пять раз «Отче наш» и пять раз «Господи владыка»! И никогда больше не подсматривай за Евкой, ибо господь бог тебя накажет, и тогда при жизни ты ослепнешь на тот глаз, которым за ней подсматривал, а после смерти отправишься в ад! Ну ладно, беги!..
На следующей исповеди я снова зашептал ему на ухо про тот же самый грех. Патер Моесцик поскреб лысину и спросил:
— А разве ты мне об этом уже не говорил?
— Говорил, преподобный отец!
— Ну так не морочь мне голову!
А когда я и на третьей исповеди снова вспомнил голую Евку с заячьей губой, купавшуюся в бочке из- под капусты, и газду Кавулока, который влез в чулан и в потемках плел с Евкой нити зла, патер Моесцик рассердился и дал мне по шее. Вернее, защипнул пальцами волосы у меня на затылке и несколько раз крепко дернул.
Такое наказание было очень болезненным, прибегал к нему и пан учитель. Впрочем, это случалось редко, потому что я ему нравился и он часто говорил, что жаль будет закапывать в землю мою головушку, а если меня никакая порча не возьмет, то из меня может выйти порядочный человек.
Предсказание это очень меня обрадовало, хотя позднее патер Книпс утверждал совсем обратное — после того, как к нему попал листочек со списком моих грехов. Я больше не хотел повторяться, как трижды повторялся, исповедуясь патеру Моесцику про Евку в бочке из-под капусты, и я стал записывать грехи на