— Вы, Михаил Соломоныч, прямо Соломон. — Роальд наполнил бокалы. — Я в жизни встречался со многими людьми, — произнес он в приподнятом тоне. — Но теперь сижу именно с теми, с кем я и хотел всегда.
— Мы тоже рады этому знакомству, — растроганно сказал Миша.
— Мне осталось жить восемьдесят лет, — продолжал Роальд, — и все восемьдесят я намерен посвятить вашей Люсе. Клянусь, даже ни на кого не посмотрю! Вы помните, — обратился он к Васе, — как витязь в тигровой шкуре убил от страсти к женщине семьдесят пять человек? Так и я во имя своей любви готов лишить жизни весь этот микрорайон!
Я, грешным делом, подумала, что Роальд сейчас попросит моей руки. И Васе с Мишей, видимо, пришла в голову эта шальная мысль. Они как-то приосанились и расправили плечи.
Но он воскликнул, подняв бокал:
— За Москву белокаменную! Чтобы в ней процветали искусства и ремесла!
— Люся, я выхожу из твоего дома, как благоверный в пятницу из мечети! — сказал он совсем уже на пороге, приканчивая бутылку.
Пил этот кролик как сукин сын. И время от времени употреблял наркотики. И очень мало доступен был перевоспитанию. Я раз попробовала с ним провести душеспасительную беседу, сказав ему коротко и ясно:
— Если ты, сукин сын, будешь продолжать в этом духе, то вскоре нарушишь нормальный ход организма, утратишь цветущий вид и околеешь молодым.
На это он мне спокойно ответил:
— Люся! У тебя есть одна черта, которую тебе надо вытравлять из себя по капле. Ты немножко зануда, Люся, и любишь всех поучать. Никогда, никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!
Он странник был, обитатель коридоров, живущий в вывороченном мире, везде нездешний, откуда он вышел — дверь закрылась, куда пришел — еще не открылась, но это был кайф его жизни: находиться ни там, ни тут, а по дороге.
Недаром в его жилище единственной личной собственностью был прибор-комбайн: градусник, который показывал все время сорок градусов жары, барометр, застывший на отметке «приближается буря», и часы, намертво стоявшие на двенадцати.
Он снимал комнату в центре Москвы в доме работников Большого театра у одного субъекта, Яков Михайлович его звали. Тот имел голос — шикарный, а был он аферист. Инвалид с костылем. Но очень искусный оратор. Все вопросы решал по телефону, и такие обороты при этом употреблял — типа: «Пора и честь знать!..» или «Херсонская уехала в Измаил…»
А представлялся он обычно так:
— Это референт Воронцова. Ну? Как мы будем???
И все решал.
Если б Якова Михайловича увидел кто-нибудь из его абонентов, какой он облезлый старый гусь, они бы, не мешкая, подали на него в суд за надувательство. И всякое правосудие — любой страны, даже папуасов или бушменов, приговорило бы Якова Михайловича к лишению его великолепного, насыщенного богатыми модуляциями голоса, внушающего слепое доверие влиятельным и должностным лицам.
Сейчас он умер, к сожалению. Но это был не человек, а фейерверк. Он ехал в метро на эскалаторе, вдруг поднимал костыль вверх и громко говорил своим шикарным голосом:
— ЛАМПУПИК ГАД!
И пассажиры со встречного эскалатора глядели на него в оцепенении.
— Я прихожу домой, — жаловался мне Роальд, — хочу принять ванну, а в ванне плавают живые карпы!
Яков накупал их в рыбном, а потом выносил в коридор в газете и продавал по другой уже цене работникам Большого театра. К нему и ночью приходили по этому вопросу, а некоторые — не будем называть имена — являлись ранним утром с удочками.
Так наш Яков Михайлович, даром что он инвалид с костылем, нашел способ внести свою лепту в развитие русской оперы и балета.
В ванне Якова Михайловича карпы жили годами. Он создал им условия, максимально приближенные к естественным. Они у него даже размножались.
Роальд бесился, но понимал, что плетью обуха не перешибешь. Тогда он плюнул на все и стал принимать ванну с карпами, правда, по обоюдному согласию с Яковом Михайловичем — без мыла и мочалки. «Чтоб им глаза не щипало», — объяснял мне Роальд.
Он был великий гуманист, хотя, отправляясь в гости, заимел пагубную привычку прихватывать с собой карпа в газете. Пропажу Яков Михайлович мигом обнаруживал и, как говорится, прописывал за это Роальду клистир.
Мне кажется, они по-своему любили друг друга. Но многое их, конечно, друг в друге не устраивало. Яков Михайлович, например, доканывал Роальда тем, что имел обыкновение вваливаться к нему в комнату без стука.
— Стучаться надо! — воспитывал его Роальд. — Мало ли что я делаю?! Может, я онанизмом занимаюсь?
Но Яков Михайлович никак не мог взять в толк, почему он должен стучаться к какому-то кролику. Тем более тот квартплату всегда задерживал и разговаривал без спросу по телефону с другими городами. У него мама жила на Кубани, в станице Брюховецкой, он пекся о ее здоровье за счет Якова Михайловича, два братана в Ростове-на-Дону и сеструха в Новочеркасске.
— Лампупик гад! — орал на него Яков Михайлович. — Ты бы уж с моего телефона всем кроликам земного шара позвонил! Особенно в Австралии вас, говорят, как собак нерезаных!..
— Твой кролик, — жаловался мне Яков Михайлович, — не успокоится, пока меня по миру с голым задом не пустит. Хотя я спекулянт, — с гордостью добавлял он, — и нажил себе темными аферами небольшое состояние.
Разумеется, вся эта ситуация порождала в нежной душе Роальда некоторый антисемитизм.
— Если бы ты знала, — признавался он мне в минуты близости, — как я горд, что во мне нет ни капли еврейской крови!
Вы удивитесь, наверное, Анатолий Георгиевич, узнав о том, что это и был мой первый мужчина.
— Не понял, — сказал Анатолий Георгиевич, хранивший некоторое время гробовое молчание. — Он правда был кролик или вы его так ласково звали? Или он просто такая страхолюдина с заячьей губой?
— Чистая правда!
— Нет, ну все-таки!..
Да, он был кролик, но такой кролик, который, мне казалось, достоин быть пригретым на моей груди.
Он говорил:
— Имей в виду, Люся, меня не интересует секс в том смысле, в каком его все понимают. Мне почти все равно — дашь ты мне или не дашь. Запомни: секс — это такая зона отдыха, где ничего не надо делать. Все, что само происходит, прекрасно, а остальное отвратительно.
Первый раз, когда я легла к нему в постель, он не шелохнулся. Он тихо лежал, так тихо, я думала, он уснул.
— Ты спишь? — я спросила у него.
— Я смотрю в окно.
— А разве я не окно?
Он ничего не ответил.
Тогда я оделась и вышла на улицу. Все было в снегу. Сгущались сумерки, потом наступила темнота, я плыла во тьме, как заблудившийся в неведомых водах водолаз, а Роальд бежал за мной и кричал:
— Люся! Подожди!
У него всегда в самый неподходящий момент развязывались шнурки на ботинках.
Потом его неделю не было дома. Он где-то шлялся, сопровождаемый грохотом музыки и взрывами петард. Вдруг он звонит: