ним и неведомо почему.
Но не в уме, не в душе, а в самых коренных глубинах я упорствовала в том, что буду
Помню, как однажды по весне шла домой и заметила в подвальном окошке блочной пятиэтажки мужчину. Эти отверстия, откуда обычно идёт пар лопнувших труб и кошачьи вопли, высотой-то меньше полуметра, туда залезть немыслимо, но он как-то протырился, расстегнул штанишки и доблестно ждал прохожих, способных оценить его хозяйство. Я взглянула на страдальца даже сочувственно и подумала тогда, бедные, как они тоже мучаются со своей штучкой. Такой был проблеск гуманизма. Редкий. Потому что жертва не обязана сочувствовать палачу. Потому что
Тут-то бы и взыграть смирению, принять всё как есть, и не колотиться лбом об мир. На то есть религия, на то заведены платочки, молитвы и золотой православный порядок, где всему есть место, где тишина и красота, где цветы стоят у икон и жизнь расчислена по странному календарю, в котором Бог рождается зимой, гибнет и воскресает весной, а летом и осенью, наверное, работает. Не знаю. Не объясняли. Здесь-то, в дурмане курений и самоцветных словах, в спокойствии и вековом опыте, я вроде под защитой, здесь царство Отца, здесь я дома… Дома ли?
О Господи, если бы я это знала, видела и чувствовала наверное, как знаешь, видишь и чувствуешь землю, воздух, солнце, воду… Понимаю, как сурово глядят на меня, бунтарку, царство строгости и его надменные
Не могу я постоянно и неистово любить то, что невидимо и запредельно. Моим чувствам нужна простая здоровая пища, а не искусственный экстаз, специальное томление. Я люблю солнце, меня забавляют олимпийские боги – надо же было к каждому человечьему занятию и даже настроению приставить своё отдельное божество. Мне нравится, что среди олимпийцев так много весёлых, вольных и распутных женщин. Мне кажется, что кого-то новая религия сильно обидела, отстранила, урезав древнюю вольницу. Та, что родила Бога, – она кроткая, смиренная, милосердная, ей положено просить за людей и расстилать плат над великими скорбями.
Евангелие я читала в детстве, в домике Федосьи нашла – тщательно запрятанное в сундуке старинное популярное издание. Странно я как-то отнеслась к прочитанному, вроде прекрасная книга, лучшая из возможных, но словно чего-то и не хватает, того, что обычно бывает, обязательно бывает в хороших и прекрасных книгах. Я даже было подумала, что какие-нибудь страницы выпали, ведь не может быть, чтобы такой чудесный герой никогда не любил. Даже в советских романах не было подобной суровости.
В Главной Книге мне не хватало… любовной истории.
И ведь будто что-то брезжило… Эта Мария из Магдалы… и та, что отёрла Ему ноги своими волосами… и сестры Лазаря… и Иоанна, жена Хусы… и «кто сам без греха, брось в неё камень»… Его любили.
А Он?
Если не произошло никакой роковой ошибки и враг рода человеческого не замутил, не запутал эту историю до взвеси, где истина происшедшего окончательно неразличима, если ученики не отредактировали события по своему разумению, то я должна любить Бога, описанного в Главной Книге, – Бога, который меня не любит. Это возможно, но это надрыв, мучение, унизительный труд, сложный самообман, чьи ресурсы не бесконечны. Оказывается, мне надо заслужить любовь, стать какой-то тихой, чистенькой дурочкой без поступков, но притом всё время каяться и просить прощения, каяться и просить прощения. Как хотите, я в это не помещаюсь.
Да и нигде не помещаюсь, не нахожу своего приюта. В религии мне хоть закуток отведён, я там, скрючившись, коленопреклонённо извиняясь за своё существование, в смиренном платочке – но могу из милости побыть.
В философии и такого не предусмотрено. Там уж без обиняков – пошла вон, без разговоров. Там обелиск до неба и кладка в три кирпича любомудрых книг на моей могиле. Действующий в философских книгах «человек» никоим образом не женщина, а когда там появляется женщина, любомудр сразу даёт советы, как с ней обращаться, чтоб её не было. К счастью, бедный разум обычного человека не может постичь написанного философами – боже ты мой, как там скучно! Что ж, коли мне отказано в звании «участника познания», не будем упорствовать, примерять чужие маски, прорываясь на бал потраченного времени. Я знаю, с каким выражением лица они говорят «она читала Гегеля». Отчего бы мне, на самом деле, и не почитать Гегеля, коли сотни тысяч вас красят губы и обряжаются в наши платья? Но – не буду, это ваше законное, ваш ледяной погреб для хранения испорченной плоти, читайте-обчитайтесь вашего Гегеля, вашего Ницше и прочих
А к чему утруждать себя познанием тому, кто занят творением?
То, что любишь всем естеством, познавать не надо, и объяснять это нет желания, и слова становятся надоедными и досадными, они задыхаются и падают мертвяками. Хорошо, вот я напишу, что «люблю природу», и что будет? Кому это интересно – мне, природе?
Мы всегда счастливы. Она и я, в полнозвучном и бессловесном мире, где царят избыток и бессмыслица, где напоказ, даром изводится сила, где гармония терпима лишь как частность и красота уравнена в правах с безобразием, а жестокость с милосердием. Я чувствую, как она скудеет, осквернённая и оскорблённая человеком, как болеет и гневается, как в ярости уничтожает тысчонку-другую ползающих по ней вредных насекомых, а затем стихает в тоске. И я знаю, что внутри меня – тоже Она. Там сияют радуги, гремят водопады, сверкают молнии, идёт благодатный дождь, там жар сражается с холодом, и бесчисленные формы влюблены в игру перемен. Да, мы счастливы вдвоём, Она и я, но мы несчастливы с людьми.
Уже в детстве это случалось со мной. Мне вдруг начинало казаться, будто меня хотят убить. У нас на участке стояли деревянный стол и скамейка, чтобы «кушать на воздухе» – на воздухе-то оно куда вкусней. И вот помню, что Федосья Марковна приносит мне пшённую кашу, дивную, два часа на молоке томлённую, а я смотрю на тарелку и думаю, что каша отравлена. Что такое, откуда? «Каша отравлена». Чувствую, что не могу съесть ни ложки, что меня парализовало и мне не сделать глотательных движений. Сижу горестным столбиком, бабушка сердится… В те годы из уст в уста передавались страшные истории, о которых не писали в газетах. Трое ребят провожали девочку-одноклассницу с выпускного вечера… а потом утопили её в яме с негашёной известью. О том, что было между проводами и ямой, рассказчики не говорили. Им всегда давали высшую меру, этим ребятам. Конец июня прекрасен и на севере, и как подумаешь об этом: сирень, вечерняя светлынь, школьный бал, вся жизнь впереди – по одну сторону, потом идёт неназываемое – и по другую нормальный ад, где уж ни сирени, ни светлыни, где известь, тюрьма, крики матерей. Долго мерещилось. Топить-то было зачем? В семидесятых годах подобные истории рассказывали редко, а в эру гласности мы узнали, что яма с негашёной известью – это никакой не предел, а так, одно из блюд в меню. Предела вообще не обнаружилось, словно чей-то изобретательный ум без устали работал над вопросом: а что ещё