— Голубчик, что прикажете делать с круглым дураком? Только предоставить ему вариться в собственном соку.
Когда секретарь губернатора передал шефу ровно столько, сколько счел нужным, губернатор улыбнулся:
— Мужество — странная штука. Будь я на его месте, я бы скорей застрелился, чем вот так пошел в клуб, зная, что встречусь там со всеми нашими.
Через две недели, продав новому начальнику округа все убранство дома, над которым в свое время столько потрудилась Энн, упаковав остальное имущество в чемоданы и сундуки, они прибыли в Порт-Уоллес, чтобы там дождаться парохода местной линии, который должен был доставить их в Сингапур. Жена католического священника пригласила их пожить у нее, но Энн отказалась. Она настояла на том, чтобы остановиться в гостинице. Через час после их прибытия ей принесли очень любезное письмо от жены губернатора с приглашением на чашку чая. Она поехала. Миссис Хэнни была одна, но через минуту к ней присоединился сам губернатор. Он выразил сожаление по поводу отъезда Энн и сказал, что очень огорчен его причиной.
— Спасибо за добрые слова, — сказала Энн, весело улыбаясь, — но не думайте, что я очень расстраиваюсь. Я полностью на стороне Олбена. По-моему, он был абсолютно прав, и, уж простите меня, я считаю, что вы поступили с ним ужасно несправедливо.
— Поверьте, я пошел на этот шаг скрепя сердце.
— Не будем об этом говорить, — промолвила Энн.
— Что собираетесь делать в Англии? — спросила миссис Хэнни.
Энн принялась оживленно болтать. Можно было подумать, что у нее нет никаких забот. Она, казалось, с радостью предвкушала возвращение в Англию, была весела, много шутила, а прощаясь с губернатором и его супругой, поблагодарила их за сердечность и доброту. Губернатор проводил ее до дверей.
Через два дня они вечером погрузились на небольшой, но чистенький и комфортабельный пароход. Их провожали священник и его жена. Когда Олбен и Энн вошли в каюту, то обнаружили на койке Энн большой пакет, адресованный Олбену. Вскрыв пакет, Олбен увидел огромную пуховку.
— Вот те на — кто, интересно, это прислал? — сказал он со смехом. — Должно быть, это для тебя, дорогая.
Энн бросила на него быстрый взгляд. Она побледнела. Скоты! Как можно быть такими жестокими? Однако она заставила себя улыбнуться.
— Вот так пуховка. Я такой огромной в жизни не видела.
Но когда пароход вышел в открытое море, она со злостью выбросила пуховку за борт.
Даже теперь, в Лондоне, когда от Сондуры их отделяло девять тысяч миль, кулаки Энн сжимались при воспоминании об этом. Почему-то случай с пуховкой казался особенно обидным. Такая бессмысленная жестокость — послать этот абсурдный предмет Олбену, Перси-пуховке, такая мелочная злоба. Но, видимо, такое у них чувство юмора. Ничто ее так не уязвило. Даже сейчас при воспоминании об этой пуховке она чувствовала, что если не будет держать себя в руках, то разрыдается.
Вдруг она вздрогнула — дверь открылась, и вошел Олбен. Он оставил ее сидящей в кресле — и там же нашел ее.
— Привет, почему ты еще не одета? — Олбен оглядел комнату. — Ты до сих пор не распаковала вещи?
— Нет.
— А почему, скажи на милость?
— Я не собираюсь их распаковывать. Я здесь не останусь. Я ухожу от тебя.
— Что такое ты говоришь?
— До сих пор я сдерживалась. Решила молчать, пока не вернемся в Англию. Я стискивала зубы, превозмогала себя, но сейчас все кончено. Я сделала все, что от меня требовалось. Мы снова в Лондоне, и теперь я могу уйти.
Он смотрел на нее, совершенно ошеломленный.
— Ты что, с ума сошла, Энн?
— Ах, Боже мой, что я вынесла! Рейс до Сингапура, когда все офицеры, все, от капитана до мичмана, знали — и даже китайские стюарды знали. А в Сингапуре — какие взгляды бросали на нас люди в гостинице, их сочувственные замечания, которые мне приходилось терпеть, их неловкость и смущение, когда они осознавали свой промах. Боже мой, мне хотелось всех их убить. Это бесконечное путешествие. На пароходе не было ни одного пассажира, который не знал бы. Презрение, с которым они относились к тебе, и подчеркнуто доброе обхождение со мной. А ты был таким самодовольным, таким спокойным, ничего не замечал, ничего не чувствовал. Должно быть, у тебя не кожа, а шкура носорога. Мне жутко было смотреть, как ты с ними болтаешь и любезничаешь. Парии — вот кем мы были. Ты словно напрашивался на то, чтобы тебя осадили. Как можно до такой степени утратить стыд?
Она пылала от гнева. Теперь наконец-то ей не надо носить маску безразличия и гордости, и она отбросила всякую сдержанность, потеряла контроль над собой. Слова бешеным потоком срывались с ее дрожащих губ.
— Дорогая, но ведь это абсурд, — возразил он с добродушной улыбкой. — Ты разнервничалась, не выдержала напряжения, оттого тебе и взбрело в голову невесть что. Почему ты мне ничего не сказала? Ты похожа на деревенщину, который приезжает в Лондон и думает, что все только на него и смотрят. Никому до нас не было дела, а если и было, то какое это имело значение? Вот уж не думал, что ты, такая умница, станешь принимать к сердцу то, что говорят всякие дураки. Ну и что, по-твоему, они говорили?
— Они говорили, что тебя выгнали.
— Что ж, это правда, — рассмеялся он.
— Они говорили, что ты трус.
— Ну и что из того?
— Вся беда в том, что это тоже правда.
Он посмотрел на нее, как бы размышляя. Губы его чуть сжались.
— Почему ты так думаешь? — спросил он холодно.
— Я увидела страх в твоих глазах, когда пришло известие о бунте, когда ты отказался отправиться на плантацию и когда я побежала за тобой в переднюю, куда ты пошел за шлемом. Я умоляла тебя, я знала, что хоть и опасно, но ты обязан принять вызов, и вдруг увидела в твоих глазах страх. Это было так жутко, я чуть не потеряла сознание.
— Глупо было бессмысленно рисковать жизнью. С какой стати? На карте не стояло ничего такого, что касалось бы лично меня. Храбрость — добродетель глупых. Я не считаю ее ценным качеством.
— То есть как это на карте не стояло ничего такого, что касалось бы лично тебя? Если это правда, значит, вся твоя жизнь — притворство. Ты легко отбросил то, во что верил, мы оба верили. Ты нас предал. Мы и вправду ставили себя высоко, считали себя лучше других, потому что любим литературу, искусство, музыку, мы не желали ограничивать свою жизнь мелкой завистью и обывательскими сплетнями, мы дорожили духовными ценностями, любили красоту. Это питало нас. Над нами смеялись, а то и глумились. Этого было не избежать. Невежды и мещане нутром ненавидят и боятся тех, чьи интересы выше их понимания. Но нам было все равно. Мы называли их филистерами, мы презирали их и имели на то право. Нашим оправданием было то, что мы лучше, благороднее, умнее и мужественней, чем они. Но ты оказался не лучше, не благородней, не мужественней. В решающую минуту ты спрятался, как побитая собака, поджав хвост. А ведь из всех людей именно ты не имел права быть трусом. Теперь они презирают нас обоих и имеют на это право. Презирают нас и все, что мы олицетворяли. Теперь они могут говорить, что искусство и красота — вздор. Что, когда приходится туго, такие люди, как ты, всегда подводят. Они все время искали повода наброситься на нас и растерзать — и ты дал им повод. Теперь они вправе говорить, что этого следовало ожидать. Для них это настоящее торжество. Меня, бывало, приводило в бешенство, что они называли тебя Перси-пуховка. Ты знал, что тебя так называли?
— Конечно. Я считал это прозвище очень вульгарным, но меня оно нисколько не задевало.
— Забавно, что они не обманулись.
— Ты хочешь сказать, что все эти недели осуждала меня, но скрывала это? Вот уж не думал, что ты на такое способна.