— Только эти мнимые факторы должны в ходе вычисления взаимно уничтожаться.
— Да, да. Все, что ты говоришь, я знаю. Но не остается ли, несмотря ни на что, во всем этом что-то необыкновенное? Как бы объяснить это тебе? Задумайся только: сначала в таком вычислении идут вполне солидные числа, представляющие собой метры, или вес, или еще что-нибудь ощутимое и хотя бы являющиеся действительно числами. В конце вычисления числа такие же. Но те и другие связаны между собой чем-то, чего вообще нет. Не похоже ли это на мост, от которого остались только опоры в начале и в конце и который все же переходишь так уверенно, словно он весь налицо? Для меня в таком вычислении есть что-то головокружительное. Словно часть пути заходит бог весть куда. Но самое жуткое, по-моему, — сила, которая скрыта в таком вычислении и держит тебя так крепко, что ты все-таки попадаешь туда, куда нужно.
Байнеберг ухмыльнулся.
— Ты говоришь уже почти совсем как наш поп: «Ты видишь яблоко… это колебания света, а глаза и так далее… и ты протягиваешь руку, чтобы украсть его… это мышцы и нервы приводят ее в движение… Но между тем и другим есть что-то, что рождает одно из другого… а это бессмертная душа, которая согрешила сейчас… да… да… ни одного вашего действия нельзя объяснить без души, она играет вами, как фортепианными клавишами…» — И он передразнил интонацию, с какой преподаватель катехизиса рассказывал эту старую притчу.
— Впрочем, вся эта история мало интересует меня.
— Я думал, как раз тебя она должна интересовать. Я, во всяком случае, сразу подумал о тебе, потому что это — если это действительно так необъяснимо — почти подтверждение твоей веры.
— Почему это не должно быть объяснимо? Я вполне допускаю, что изобретатели математики споткнулись тут о собственные ноги. Почему, в самом деле, то, что находится за пределами нашего разума, не могло позволить себе сыграть такую шутку именно с этим самым разумом? Но меня это не занимает, ведь такие вещи ни к чему не ведут.
Еще в тот же день Тёрлес попросил у учителя математики разрешения прийти к нему, чтобы тот объяснил ему некоторые места последней лекции.
На следующий день во время обеденного перерыва он поднялся по лестнице в маленькую квартиру преподавателя.
Он проникся теперь каким-то совершенно новым уважением к математике, потому что она внезапно перестала быть для него мертвым учебным заданием и сделалась чем-то очень живым. И из-за этого уважения он испытывал какую-то зависть к учителю, который, конечно, прекрасно знал все эти связи, всегда носил с собой свое знание, как ключ от запертого сада. Но, кроме того, Тёрлесом двигало любопытство, несколько, впрочем, нерешительное. Он никогда еще не был в комнате молодого мужчины, и ему очень хотелось узнать, как выглядит жизнь такого другого, знающего и все же спокойного человека, узнать хотя бы настолько, насколько о нем можно судить по внешнему виду, по окружению.
Вообще-то он был по отношению к своим учителям робок и сдержан и считал, что потому особым их расположением не пользуется. Его просьба показалась ему поэтому, когда он теперь взволнованно остановился у двери, рискованным предприятием, где дело идет не столько о том, чтобы получить разъяснение, — ибо в глубине души он теперь уже сомневался в этом, — сколько о том, чтобы заглянуть как бы за учителя, в его каждодневное соприкосновение с математикой.
Его провели в кабинет. Это была продолговатая комната с одним окном; у окна стоял закапанный чернилами письменный стол, а у стены — диван, обитый рубчатой зеленой колючей тканью и украшенный кисточками. Над диваном висели выцветшая студенческая шапочка и множество коричневых, потемневших фотографий формата визитной карточки, сделанных в университетские времена. На овальном столе с крестообразным подножием, завитки которого, претендуя на изящество, походили на неудавшуюся любезность, лежали трубка и пластинчатый, крупно нарезанный табак. Вся комната пропахла поэтому дешевым кнастером.
Не успел Тёрлес вобрать в себя эти впечатления и отметить в себе известное неудовольствие, словно от соприкосновения с чем-то неаппетитным, как вошел учитель.
Это был молодой человек, не старше тридцати лет, блондин, нервный, недюжинный математик, уже представивший ученому миру несколько важных работ.
Он сразу сел за свой письменный стол, покопался в лежащих на нем бумагах (Тёрлесу поздней показалось, что он укрылся за ним), протер носовым платком пенсне, закинул ногу на ногу и выжидательно посмотрел на Тёрлеса.
Тёрлес тоже начал уже разглядывать его. Он заметил белые грубошерстные носки и еще — что тесемки подштанников выпачкались о ваксу полусапожек.
Носовой платок зато выделялся по контрасту белизной и манерностью, а галстук был хоть и лоскутный, но зато пестрел всеми цветами радуги, как палитра.
Тёрлес чувствовал, что эти маленькие наблюдения невольно отталкивают его дальше, он уже не мог надеяться, что этот человек действительно обладает значительными знаниями, коль скоро ни в его внешности, ни во всем его окружении явно не было ни малейшего признака таковых. Кабинет математика он втихомолку представлял себе совершенно иным: с каким-нибудь внешним проявлением ужасных вещей, которые здесь продумывались. Обыкновенность оскорбила его; он перенес ее на математику, и его почтение перед ней стало сменяться недоверчивой строптивостью.
А поскольку и учитель нетерпеливо ерзал на своем месте, не зная, как истолковать столь продолжительное молчание и столь пытливые взгляды, между обоими уже в эту минуту установилась атмосфера недоразумения.
— Ну, давайте… пожалуйста… я с удовольствием объясню вам, — начал учитель.
Тёрлес изложил свои возражения, стараясь разъяснить, что они для него значат. Но у него было такое чувство, будто он говорит сквозь плотный, мутный туман, и лучшие его слова застревали у него уже в горле.
Учитель улыбался, покашливал, сказал «с вашего позволения» и, закурив папиросу, курил ее торопливыми затяжками; бумага — Тёрлес все это замечал и находил обыкновенным — густо тускнела и каждый раз с треском скукоживалась; учитель снял пенсне, снова надел его, кивнул головой… наконец не дал Тёрлесу договорить.
— Я рад, да, дорогой мой Тёрлес, я действительно очень рад, — прервал он его. — Ваши сомнения свидетельствуют о серьезности, о вдумчивости, о… гм… но не так-то легко дать вам нужное объяснение… Не поймите меня превратно… Видите ли, вы говорили о вмешательстве трансцендентных гм… да… это называется трансцендентный… факторов…
Я же не знаю, как вы это ощущаете. Сверхчувственное, находящееся по ту сторону строгих границ разума, — это статья особая. Я, собственно, не очень-то вправе вмешиваться в такие вещи, это не относится к моему предмету. На сей счет можно подумать и так, и этак, и я отнюдь не собираюсь с кем-либо полемизировать… Что же касается математики, — и он подчеркнул слово «математика», словно раз и навсегда захлопывая какую-то роковую дверь, что, стало быть, касается математики, то тут, несомненно, есть также естественная и только математическая связь. Мне пришлось бы только — строгой научности ради — сделать несколько допущений, которые вы вряд ли поймете, да и времени на это у нас нет. Я, знаете, готов признать, что, например, эти мнимые, эти не существующие в действительности величины, ха-ха, весьма твердый орешек для молодого ученика. Удовлетворитесь тем, что такие математические понятия — это чисто математическая логическая неизбежность. Поймите, на той элементарной ступени обучения, где вы еще находитесь, многому, чего приходится касаться, очень трудно дать верное объяснение. К счастью, это мало кто чувствует, но если такой, как вы, сегодня, — но, повторяю, меня это очень обрадовало, — действительно вдруг находится, то ему можно только сказать: дорогой друг, ты должен просто поверить; когда ты будешь знать математику в десять раз больше, чем сейчас, ты поймешь, а пока поверь! Иначе нельзя, дорогой Тёрлес, математика — это особый мир, и надо в нем довольно долго пожить, чтобы почувствовать все, что в нем требуется.
Тёрлес был рад, когда учитель умолк. С тех пор как та дверь захлопнулась, у него было такое чувство, что слова удаляются все дальше и дальше… в другую, безразличную сторону, туда, где находятся все верные и все же ничего не говорящие объяснения.
Но он был оглушен потоком слов и своей неудачей и не сразу понял, что пора подняться.