надежное место, так как разбойники, разумеется, не станут спускаться с такой крутизны — не захотят же они ради парусов ломать себе шеи!
С наступлением темноты Пакьяле, его брат и два надежных товарища, вооружившись крепкими дубинами, потащили мои паруса к нему на участок. Ночь выдалась бурная, начался проливной дождь, фонарь потух. И они спускались по скользким утесам, ежеминутно рискуя жизнью. В полночь они добрались до цели и спрятали свою ношу в гроте лупоманаро. Весь день первого мая они просидели на кипе промокших парусов, по очереди неся стражу у входа в пещеру. На закате Пакьяле решил послать своего брата на разведку в селение — тот долго не хотел идти, но, наконец, они согласились, что он поглядит издали, чтобы не подвергаться излишней опасности. Через три часа он вернулся и сообщил, что никаких грабителей не видно и что в селении как будто все спокойно. На площади собрался народ, перед алтарем горят свечи, а Сант Антонио скоро вынесут на площадь и торжественно возблагодарят за то, что он снова спас Анакапри от верной гибели. В полночь вся компания вылезла из грота и, волоча за собой мои промокшие паруса, стала с трудом карабкаться наверх.
Когда Пакьяле обнаружил, во что превратились паруса, он хотел утопиться, — дочери говорили, что несколько дней и ночей боялись оставить его одного хоть на минуту. С тех пор он очень переменился и все время молчит. И сам это заметил и несколько раз спрашивал Пакьяле, что с ним случилось. Задолго до того, как Джованнина закончила свою исповедь, мой гнев совсем исчез. Я тщетно искал Пакьяле по всему селению и наконец нашел внизу на его участке. Он, как всегда, сидел на камне и смотрел на море. Я сказал, что стыжусь того, что поднял на него руку. Во всем виноват священник. А новые паруса мне вовсе не нужны — обойдусь и старыми. На следующий день я думаю надолго уйти в море, он поедет со мной, и мы забудем всю эту историю. Ему известно, как мне не нравится то, что он могильщик, — пусть же он передаст свою должность брату, а сам вернется на море. С этого дня я назначил его матросом на яхту — Гаэтано два раза так напился в Калабрии, что мы чуть-чуть но пошли ко дну, и я все равно собирался его рассчитать. Когда мы вернулись домой, я заставил Пакьяле тут же надеть новый свитер, только что присланный из Англии. Через всю грудь красными буквами было написано «Леди Виктория» К. Я. К. К. (королевский яхт-клуб, Клайд). Пакьяле больше не снимал этого свитера — в нем он жил, в нем и умер. Пакьяле был уже стариком, когда я с ним познакомился, но ни он сам, ни его дочери не знали, сколько ему лет. Я тщетно разыскивал запись о его рождении в муниципальной книге. Его забыли с самого начала, но мною он никогда не будет забыт и всегда будет жить в моей памяти — самый честный, чистый душой и бесхитростный человек, какого мне только довелось встретить, кроткий и добрый, как дитя. Его дочери рассказывали мне, что ни им, ни их матери он никогда не сказал ни одного грубого или неласкового слова. Он был добр даже к животным. В карманах у него всегда лежали крошки, чтобы кормить птиц в его винограднике. Он был единственным человеком на острове, который никогда не поймал ни одной птицы и не побил осла. Преданный старый слуга перестает быть слугой. Пакьяле был моим другом, и я считал это честью для себя, так как он был гораздо лучше меня. Хотя он принадлежал к совсем иному миру, почти мне незнакомому, мы прекрасно понимали друг друга. В те долгие дни и ночи, которые мы вдвоем проводили в море, он учил меня многому, о чем я не читал в книгах и не слышал ни от кого другого. Он был скуп на слова — море давно научило его молчанию. Думал он мало — и тем лучше для него. Но его короткие фразы были исполнены поэзии, а архаическая простота его сравнений казалась греческой. Даже многие его слова были греческими, сохранившимися в его памяти с тех дней, когда он огибал эти берега на корабле Одиссея. Когда мы возвращались домой, он по- прежнему работал в моем саду или трудился на своем любимом участке у моря. Мне не нравились эти постоянные прогулки вверх и вниз по крутым обрывам — я считал, что его артерии были уже недостаточно эластичны для подобных упражнений, и он совсем задыхался, когда завершал подъем. В остальном он как будто не менялся, никогда ни на что не жаловался, ел свои макароны с обычным аппетитом, и с рассвета до захода солнца был на ногах. Но однажды он вдруг отказался есть, и какие бы лакомства мы ему ни предлагали, он повторял «нет». Однако он признался, что чувствует себя un poco stanco немного усталым, и несколько дней, казалось, с удовольствием провел на галерее, глядя на море. Затем он заявил, что хочет спуститься к себе на участок, и мне лишь с большим трудом удалось его отговорить. Вероятно, он и сам не знал, почему его так тянет туда, однако я это хорошо понимал. В нем говорил первобытный инстинкт, и ему хотелось одного: уйти от всех, спрятаться за скалой, за кустом или в гроте, лечь и умереть там, где много тысячелетий назад умирали первобытные люди. Около полудня он сказал, что хотел бы лечь в постель — он, который никогда в жизни не ложился днем в постель. Несколько раз я спрашивал, как он себя чувствует. Оп благодарил и говорил, что хорошо. Под вечер я распорядился пододвинуть его кровать к окну, чтобы он мог видеть, как солнце погружается в море. Когда я, после вечерни, вернулся домой, все мои домочадцы, брат Пакьяле и его друзья сидели у него в комнате. Никто их не созывал — я и сам не думал, что конец так близок. Они не разговаривали, не молились, а всю ночь сидели молча и неподвижно. По местному обычаю, все держались в стороне от кровати. Старый Пакьяле лежал совсем тихо и смотрел на море. Все было просто и торжественно, как и должно быть, когда чья-то жизнь подходит к концу. Пришел священник дать ему последнее причастие. Он велел Пакьяле исповедаться в грехах и попросить у бога прощения. Старик утвердительно кивнул и поцеловал распятие. Священник дал ему отпущение грехов. Всемогущий бог с улыбкой подтвердил это отпущение и сказал, что охотно принимает старого Пакьяле на небо. Я думал, что он уже отправился туда, как вдруг он поднял руку и нежно, почти робко, погладил меня по щеке.
— Siete buono come il mare, — прошептал он.
Добрый, как море! Я привожу здесь эти слова не из самодовольства, а потому, что они меня поразили. Откуда пришли эти слова? Несомненно, что они пришли издалека, как отзвук давно минувшего золотого века, когда еще был жив Пан, деревья в лесу говорили, волны моря пели, а человек прислушивался и понимал.
Глава XXXII. Начало конца
Я находился вдали от Сан-Микеле целый год — какая напрасная трата времени! Я вернулся на один глаз беднее, чем уехал. К чему говорить об этом — вероятно, в предвидении такой случайности в начале жизни мне были даны два глаза. Я вернулся другим человеком. Мне кажется, что теперь я смотрю на мир одним оставшимся у меня глазом под другим углом, чем раньше. Я больше не вижу безобразного и низкого — я способен видеть только прекрасное и чистое. Даже окружающие меня люди теперь представляются мне иными, чем раньше. Благодаря странной оптической иллюзии теперь я вижу их не такими, какие они есть, а такими, какими они могли бы быть, такими, какими они хотели бы быть, позволь им это судьба. Слепым глазом я еще различаю множество важно разгуливающих дураков, но они не раздражают меня, как раньше, их болтовня мне уже не мешает — пусть говорят, что хотят. Но дальше этого я еще не пошел — боюсь, мне придется ослепнуть на оба глаза прежде, чем я научусь любить людей. Я не могу простить им жестокость к животным. По-моему, в моем сознании происходит обратная эволюция, которая все больше отдаляет меня от людей и приближает к Матери Природе и животным. Все эти мужчины и женщины вокруг меня представляются мне теперь далеко не такими важными для мира, как казалось мне раньше. Я чувствую, что напрасно тратил на них время. Я прекрасно мог бы обойтись без них, как они обходятся без меня. Я понимаю, что больше я им не нужен и лучше уйти по-английски, не прощаясь, пока тебя не выставили за дверь. Мне еще надо сделать очень многое, а времени, быть может, остается уже немного. Мои странствования по свету в поисках счастья кончились, моя жизнь модного врача кончилась, моя жизнь на море кончилась. Я навсегда намерен остаться там, где нахожусь теперь, и уже смирился с этим. Но будет ли мне дано остаться даже здесь, в Сан-Микеле? Весь Неаполитанский залив лежит как сверкающее зеркало у моих ног, галерея, лоджии и часовня залиты солнечным светом. Что со мной будет, если я не выдержу этого блеска? Я перестал читать и писать и вместо этого начал петь. Пока все шло хорошо, я никогда не пел. Еще я учусь печатать на машинке — говорят, это полезное и приятное занятие для одинокого человека с одним глазом. Молоточки машинки бьют по бумаге и по моей голове, оглушая любую появляющуюся в моем мозгу мысль. Впрочем, я никогда не умел думать и всегда прекрасно без этого обходился. От мозга к перу в руке вела удобная торная дорога. И немногие мои мысли, едва я научился азбуке, пользовались только этой дорогой. Не удивительно, что им ничего не стоит заблудиться в этом американском лабиринте рычажков и зубчатых колес! Кстати, я должен предупредить читателя, что отвечаю