лишь за то, что писалось моей собственной рукой, а но за то, что создавалось в сотрудничестве с фирмой пишущих машин «Корона»; мне очень любопытно будет узнать, что читателю понравится больше.
Но если я когда-нибудь научусь удерживаться на этом буйном Пегасе, то непременно спою скромную хвалу моему любимому Шуберту, величайшему певцу всех времен, чтобы отблагодарить его за все, чем я ему обязан. Обязан же я ему всем. Когда я неделю за неделей лежал во мраке, не надеясь, что он когда- нибудь рассеется, я напевал про себя, одну за другой, песни Шуберта, как школьник, который свистит, проходя через темный лес, чтобы убедить себя, что ему не страшно. Шуберту было девятнадцать лет, когда он сочинил музыку к «Лесному царю» Гете и послал ее автору с почтительным посвящением. Я не могу простить величайшему поэту нового времени того, что он не ответил на это письмо и ни словом не поблагодарил человека, который обессмертил его стихотворение, — хотя у него находилось время писать благо-Дарственные письма Цельтеру за весьма посредственную музыку. В музыке Гете он разбирался так же плохо, как и в изобразительных искусствах. Он провел в Италии целый год, но ничего не понял в готике, суровая красота ранних итальянских художников оставила его холодным — его идеалом были Карло Дольчи и Гвидо Рени. Даже греческое искусство золотого века не трогало Гете, и он предпочитал ему Аполлона Бельведерского. Шуберт никогда не видел моря, и все же ни один музыкант, ни один живописец и ни один поэт, за исключением Гомера, не раскрыли так глубоко спокойную красоту моря, его таинственность и его мощный гнев. Он никогда не видел Нила, и все же первые такты его удивительного «Мемнона» не показались бы неуместными в Луксорском храме. Греческое искусство и литература могли быть ему известны лишь в той мере, в какой ему рассказывал о них его друг Мейерхофер, и все же «Боги Греции», «Прометей», «Ганимед» и «Фрагменты из Эсхила» — это шедевры золотого века Эллады. Ни одна женщина не любила его, и все же какой душераздирающий вопль страсти сравнится с «Гретхен за прялкой»? Возможно ли более трогательное самоотречение, чем «Миньона», и более пленительная любовная песнь, чем «Серенада»? Ему шел тридцать второй год, когда он умер, таким же нищим, каким жил. У того, кто написал «К музыке», не было даже собственного рояля! После смерти его имущество — одежда, несколько книг, кровать — были проданы с аукциона за шестьдесят три флорина. В ветхом чемодане под кроватью нашли еще много бессмертных песен, более ценных, чем все золото Ротшильдов в той Вене, где он жил и умер.
Снова пришла весна. Ею полон весь воздух. Дрок цветет, мирт набирает почки, виноградные лозы пускают ростки. Цветы повсюду! Розы и жимолость обвивают стволы кипарисов и колонны галереи. Крокусы, дикие гиацинты, фиалки, орхидеи и цикламены распускаются в душистой траве. Ковер колокольчиков и ярко голубого воробейника, такого же голубого, как Голубой Грот, одевает голые скалы. Ящерицы гоняются друг за другом в плюще. Черепахи весело ползают и поют — а вы, наверное, и не знали, что черепахи умеют петь? Мангуст совсем забыл об отдыхе. Маленькая сова хлопает крыльями и словно намерена слетать в римскую Кампанью, навестить старого друга. Барбаросса, большой мареммский пес, куда-то скрылся, и даже дряхлый Таппио, наверное, не отказался бы от небольшой экскурсии в Лапландию. Билли разгуливает под смоковницей, в его глазах вспыхивают лукавые огоньки, и больше всего он похож на фланера, который ищет приключений. Джованнина болтает у садовой ограды со своим загорелым возлюбленным, но тут нет ничего плохого — в день Сант Антонио они обвенчаются. Священная гора над Сан-Микеле полна птиц, которые торопятся на родину строить гнезда и выводить птенцов. Какая для меня радость, что они могут здесь спокойно отдохнуть! Вчера я поднял маленького жаворонка, настолько уставшего от длинного перелета, что он даже не сделал попытки улететь, а тихо сидел на моей ладони, как будто понимая, что это рука друга, а может быть, и земляка. Я спросил, не споет ли он мне перед тем, как улететь, — его песню я люблю больше всех остальных птичьих песен, но он ответил, что ему некогда; он спешит домой, в Швецию, чтобы возвестить весну. Уже более недели в моем саду раздается флейта самца иволги. Недавно я увидел его невесту — она пряталась в лавровом кусте. А сегодня обнаружил их гнездо — чудо птичьей архитектуры. В розмарине у часовни все время слышится шелест крыльев и звонкий щебет. Я делаю вид, будто ничего не замечаю, но я уверен, что там идет бурный флирт. Какая это может быть птица? Вчера вечером тайна открылась, ибо когда я ложился спать, соловей запел под моим окном серенаду Шуберта:
«Какой красавицей стала Пепинелла, — подумал я, засыпая, — наверное, и Пепинелла…»
В старой башне
На этом обрывается повесть о Сан-Микеле, как раз тогда, когда она, наконец, началась — бессмысленный фрагмент! Она завершается шелестом крыльев и птичьим щебетом в весеннем воздухе. Ах! Если бы и бессмысленная история моей жизни так же завершилась пением птиц под моим окном и бездонно синим небом! Не знаю почему, но последние дни я все время думаю о смерти. Сад еще полон цветов, летают пчелы и бабочки, ящерицы греются на солнце, земля по-прежнему бурлит жизнью. Вчера я слышал, как под моим окном весело распевал запоздавший реполов. Так почему же я думаю о смерти? Бог по своему милосердию сделал Смерть невидимой для человеческих глаз. Мы знаем, что она тут, что она следует за нами по пятам, как тень, и никогда нас не покидает. И все же мы ее не видим и забываем про нее. А самое странное то, что, приближаясь к могиле, мы думаем о смерти все меньше. Поистине только бог мог сотворить такое чудо!
Старики редко говорят о смерти, их смутный взор устремлен только в прошлое или на настоящее. Постепенно, по мере того как угасает память, даже прошлое блекнет, и они живут лишь в настоящем. Вот почему старики вовсе не так несчастны, как думает молодежь, — при условии, конечно, что их не терзают телесные недуги. Мы знаем, что мы умрем, — в сущности, только это мы и знаем о своем будущем. Все остальное лишь догадки, которые в большинстве случаев не оправдываются. Как дети в дремучем лесу, мы бредем по жизни наугад, в счастливом неведении, что с нами будет на следующий день, какие невзгоды должны мы будем переносить и какие нам встретятся приключения перед самым главным из приключений — перед смертью. Время от времени в недоумении мы робко вопрошаем судьбу, но ответа не получаем, так как звезды слишком далеки. Чем скорее мы поймем, что нашу судьбу решаем мы сами, а не звезды, тем будет лучше для нас. Счастье мы можем обрести лишь в самих себе, и напрасно ждать его от других — счастья слишком мало, чтобы им делиться. Горе мы должны переносить в одиночестве — нечестно перелагать его на другого, будь то мужчина или женщина. Каждый из нас должен сам сражаться в своих битвах и держаться до последних сил — ведь мы прирожденные бойцы. Каждого из нас в конце ждет мир — почетный даже для побежденного, если он делал все, что мог.
Мой бой проигран навсегда. Я изгнан из Сан-Микеле — творения всей моей жизни. Я строил его своими руками, камень за камнем, в поте лица, — я на коленях строил святилище солнцу, чтобы искать там света и мудрости у лучезарного бога, которому я поклонялся всю жизнь. Много раз мои глаза жгло, как огнем, но я не внял этому предупреждению, не захотел поверить, что не достоин жить там, что мое место в тени. Точно лошади, которые возвращаются в горящую конюшню, чтобы погибнуть в пламени, я каждое лето возвращался к ослепительному свету Сан-Микеле. Берегись света! Берегись света!
Наконец я смирился со своей судьбой. Я слишком стар, чтобы бороться с богами. Я укрылся в старой башне, моем последнем оплоте. Данте еще был жив в те годы, когда монахи начали строить башню Материта — полумонастырь, полукрепость, несокрушимую, как скала, на которой она стоит. Как часто с тех пор, как я поселился здесь, в ее стенах раздаются его горькие слова: «Nessun maggior dolore che ricordarsi del tempo felice nella miseria»[101]. Но прав ли он, флорентийский провидец? Правда ли, что нет большей боли, чем в горестные дни вспоминать об утраченном счастье? Я, во всяком случае, с ним не согласен. Не с болью, а с радостью мои мысли возвращаются к Сан-Микеле, где я провел счастливейшие годы моей жизни. Однако сам я стараюсь не бывать там — мне кажется, будто я