вместе со всеми одни и те же социальные жесты.
Социальное и публичное отличаются от общностного тем, что они все более и более отделяют человека от него самого. Это был мой друг, но вот его заносит куда-то и он отдаляется, не только от меня, но и от других. Однако в нем еще остается какая-то тайна, что-то непостижимое, что-то такое, что я любил в нем, что все время ждет его, пока он носится неизвестно где и без умолку болтает; но вернется ли он обратно?
Подлинные сообщества, напротив, сближают человека с самим собою, вдохновляют и преобразуют его.
Помимо обществ, к которым я принадлежу, существуют еще и другие. Все. Человечество.
Не будем строить иллюзий на этот счет. Быть может, лишь тот человек, который достаточно глубоко проник в Бога, испытывает потребность и способен любить всех людей, но опять-таки только в Боге, тех, кого он знает, и тех, кого он не знает, каждого ради него самого, вопреки ему самому. Хватит красноречия. Я не люблю все человечество. Я не тружусь ради человечества. Я люблю всего нескольких людей, но подобный опыт оказывается настолько богат, что благодаря ему я чувствую себя обязанным каждому ближнему, который может повстречаться на моем пути. Это как бы надежда на любовь, вера в ее животворную силу. Со всем остальным я тесно связан телесно: только физическое присутствие приводит в движение человеческое присутствие, но и его не всегда достаточно для этого. Немногие люди обладают чувством человечества, человеколюбие — удел немногих. А сколько людей остаются глухими к нищете и страданиям других: 30 миллионов безработных, землетрясение в Японии, 10 000 погибших — сообщают газеты; но вот проходит пять минут и они уже перебрасываются шуточками с соседом.
Впрочем, чтобы любить реальность, не требуется никакой статистики. Зачем обманывать себя речами? Каким образом Бог сможет обратить внимание на меня среди этих миллиардов людей? — говорила добрая женщина. Мудрость отвечает ей: Бог не считает людей. Вот та капелька крови, которую я пролил ради тебя. У одного отца семейства спросили: «Сколько у вас детей?» Он колеблется, а затем начинает считать на пальцах: «Сколько же: Пьер, Анжела, Жанина, Жан-Филипп, Ален, Мария. Должно быть шесть».
Личность, которую я люблю, — это универсум, но мне не известны все его земли, не все его призывы я слышу. Однако я всюду чувствую неоспоримую сопричастность, хотя остается множество неизвестных, тайных мест. Достаточно уже того, чтобы мы знали, что в любой момент все может открыться, чтобы не ставить под вопрос первичную сопричастность. То же самое можно сказать и о человеческой сопричастности. Я познаю ее на опыте только вместе со своими близкими или, но уже в более расплывчатом виде, — в несовершенных коллективных личностях: моя профессия, моя страна. Ко всему остальному я просто испытываю доверие.
Я стремлюсь к тому, чтобы не поддаваться магии слов, не надеяться на чей-то радушный протекционизм: чтобы быть человеком, требуется гораздо меньше красноречия и гораздо больше великодушия.
В какой-то момент завоевание свободы было жизненной необходимостью, а потом целых пять поколений людей позволяли либерализму ковать свои цепи. Строительство общностной жизни ныне стало настоятельным требованием. Но мы не хотим, чтобы все началось сначала. Corruptio optimi pessima{18}.
Я понимаю тех, кто боится пробуждения чувства общности. Нередко они говорят прекрасные вещи, например, что, если бы все люди были святыми, сообщество утвердилось бы само собой. Отсюда делается вывод, что надо работать над совершенствованием каждого человека и что никакой организм не сможет заменить сообщества. Согласен: именно поэтому мы и выступаем против иллюзии революции, которая касалась бы только социальных структур, и говорим о необходимости личностной революции в душах самих революционеров. Но индивидуальный беспорядок сохраняет свой социальный характер и превращает сообщество в тиранию. Человеческое зло имеет двойственный характер, поэтому и бороться с ним нужно в двух направлениях.
Различным связям, которые складываются между индивидами, начиная с аморфных образований и кончая совершенными сообществами, соответствует такое же число социальных форм. Нам остается коротко охарактеризовать их.
О массах, или безличностных обществах, хотелось бы говорить только для истории. Когда сообщество полностью разлагается (массы — это скорее продукты его распада, чем его истоки), когда люди оказываются всего лишь единицами некоторой суммы, игрушками в руках конформизма, в результате мы имеем нечто вроде огромного животного, то ласкового, то разъяренного, как и все огромные животные. Инертность любого человеческого сообщества в каждое мгновение грозит ему превращением в массу. Массе, обезличенной как в каждом из своих членов, так и в качестве целого, соответствует строй, которому свойственны и анархия и тирания одновременно, где господствует анонимность, самая оскорбительная из всех возможных и наименее поддающаяся исправлению тирания: тем более что вполне определенные конкретные силы пользуются этой анонимностью, чтобы поставить ее на службу своим грандиозным замыслам. Анархия — это колыбель тирании. Анонимный человек индивидуализма, человек без прошлого, без привязанностей, без семьи, без окружения, без призвания — это математический символ, материал, предназначенный для античеловеческих игрищ. Стоит задаться вопросом, не является ли точной его реализацией пролетарий XX века, затерявшийся в безликом порабощенном человеческом стаде, в больших городах, в жилищах-казармах, в непонятно каких партиях, безжалостно раздавленный административно- экономической машиной капитализма и, сверх того, позволивший себе превратиться в мелкобуржуазную посредственность, вместо того чтобы осознать свое бедственное положение и восстать.
Царство анонимности («on»), где кто-то говорит, кто-то действует и этот «кто-то» не имеет личностных качеств, где царят связанные между собой обезличенность, безответственность, беспорядок и угнетение. Достаточно немного развить эти карикатурные черты, чтобы узнать в них либеральную парламентскую демократию, сохраняющуюся у некоторых западных народов. Мы, демократы, как раз выступаем против этой демократии, поскольку под демократией мы вместе со многими из ее основоположников понимаем строй, который по преимуществу характеризуется личной ответственностью.
На ступень, стоящую непосредственно выше массы, мы помещаем общества, образуемые по формуле «наш брат такой-то особенный»[28].
Их ошибочно относят к более раннему периоду. Оставаясь, как и те, что предшествуют им, недифференцированными внутри себя, они, однако, подобно простым клеточным организмам, окружены оболочкой, которая и придает им индивидуальность. Возьмем для примера одно из таких сложившихся обществ, которое образуется «публикой»: публикой «Юманите», публикой, принадлежащей к какой-либо конфессии, публикой «Ревю де дё Монд», публикой полковника де ля Рока или же взбудораженной публикой, поддерживающей фашизм и гитлеризм. По сравнению с безликими массами они имеют то преимущество, что в качестве жизнеутверждающей силы обладают коллективным самосознанием и нередко отличаются взаимной самоотверженностью. Но, как мы уже говорили, конформизм постепенно парализует коллективную волю.
Фашизм поднял общества этого типа на недосягаемую высоту. Коллективная воля в них молода, энергична, вот-вот взбунтуется, опьянев от ожиданий. Можно было бы даже сказать, что в противоположность одряхлевшему конформизму клонящихся к упадку обществ здесь конформизм является живым, если бы эта живость время от времени и трагическим образом не поддерживалась террором. Более того, здесь, ко всеобщему удивлению, мы сталкиваемся с тем, что можно было бы назвать личностным потенциалом любого человеческого универсума. Внутри меня он рискует в любой момент породить вторые личности. Он толкает к личности даже те коллективы, которые и не ведают, что она такое. Он оставляет свою метку на фашистском коллективе, мистифицируя образ вождя, вокруг которого он сплачивается, он заставляет каждого члена коллектива передать ему право на его персональность. Тогда люди отказываются от всякой инициативы, от собственной воли, чтобы положиться на одного человека, который будет хотеть за них, действовать за них. Когда он скажет «я», они будут считать, что он сказал «мы», и почувствуют себя окрыленными.
Однако при более внимательном рассмотрении оказывается, что они не должны были бы слагать с