без ресниц, без бровей. Увидел ее и затрясся.
– Уезжай, зачем приехала?
Тут она себе смертный приговор и подписала.
– Что ты, – говорит, – куда мне уезжать? Ты чего жену гонишь?
Через два месяца он из больницы вышел, приехал в деревню, сыграли свадьбу. Смотреть на них мука была, а не то что свадьбу играть! Гости сидели за столом как прибитые, никто даже «горько» не крикнул.
«За смерть за свою она у меня замуж пошла!»
Мать так сказала – и как в воду глядела.
Дочку, однако, Ольга все-таки родила. Значит, все, что полагается, выполнила: легла с калекой – безо рта, без носа – в одну кровать, и он ей сделал ребенка. А потом – дочке и года не исполнилось – заболела. Работать не могла, да и вообще: ни спать, ни есть, ни пить, ни разговаривать, – ничего не могла. Возили ее в районную больницу, там посмотрели и направление в Москву дали. Нигде толком не ответили, что за болезнь, чем ее лечить. Мать говорила, что таблетки, которые Ольге в Москве прописали, были маленькие, синего цвета, венгерские. Врачи объяснили: «от страха». Не помогли таблетки. Легла вечером спать, а утром – спохватились, ее уж и нету, вся остыла.
В пятницу отец Валентин ее отпевал. Страха в Ольгином лице никакого не осталось. Отец Валентин всмотрелся и себе не поверил. Лежит перед ним женщина – восковая, мертвая, а лицо такое, словно она сейчас расхохочется. Вся прежняя веселость, вся радость девичья на ее мертвое лицо вернулась. Все, что до Мишки было. Похоронили, поминки справили. Мишка валялся в сенях, пьяный в дым, лыка не вязал.
«Убежала она, – догадался отец Валентин, глядя на Мишкину спину, свернутую калачом, как зародыш в утробе. – Теперь не догонишь...»
Пришел с поминок домой, достал Катину фотографию, поставил на стол. Ну, что? Не едет, не пишет. Он тоже в Москву – ни ногой. А боли продолжаются, и кровит не меньше. Никакое это не воспаление, судя по всему. Воспаление за три-то месяца давно бы кончилось. Но как там ни назови, воспаление или еще что, а только к женщине уже не поедешь. К близкой женщине, которая тринадцать лет твою плоть тешила.
Людмила Анатольевна, слава Богу, еще в конце августа отчалила. Отец Валентин ее почти не вспоминал. Были родинки, была чернобурка, от ливня мокрая. Грех, Господи милосердный! Не отмолить. За все наказанье пришло: заболел. И ведь как заболел. Не головой, не кишками. Умница ты была, Оля Гаврилова! Померла! Теперь не догоните! Отец Валентин сам чуть не расхохотался. Всех обманула! И так ему понравилась вдруг мысль о смерти, так она сладко его всего защекотала, что отец Валентин, ужаснувшись своей радости, стал на колени перед святой Божьей Матерью и простоял, пока не рассвело. Через неделю Катерина Константиновна получила от него очень странное, полное безумия письмо.
«Дорогая и несчастная любовь моя, Екатерина Константиновна, я ведь не спросил тебя самого главного: а задумывалась ли ты когда-нибудь о том, что тебе предстоит? Каковы твои размышления о смерти, если ты в суете вдруг о ней спохватишься и остановишься хотя бы на минуту? И потому я тебя призываю, Катя: вспомни о смерти и думай о ней среди всего твоего греха, и, может, тогда ты и узришь перед собой Господа Бога нашего, Христа Спасителя, и я тебе говорю, Екатерина Константиновна, однажды меня соблазнившая и ни на секунду не убоящаяся гнева Божьего, что во всем, со мной случившемся, только тебя и обвиняю я, ибо ты знала, что творишь. А что же я сам? Я-то сам не знал разве, что за такую скверную жизнь не Небо меня ждет в алмазах Божественных, а черная яма, полная гадов и змей, олицетворяющих грехи человеческие? Нет, Катя! Не знал я ничего в ту самую секунду, когда обрушилась на меня красота твоя, дьяволом, врагом нашим, по земле гулять выпущенная! Ибо я был слаб и немощен, Катя, перед красотой твоей. Зато теперь хочу и тебя укорить справедливости ради. Ведь я-то смертную муку уже принять готовлюсь за свой грех и справедливым это почитаю, но что же получается: я на крест боли пойду, а ты гулять останешься? И, не приведи Господи, еще не одного слабого и волю потерявшего человека своими женскими хитростями во тьму, полную гадов и змей, повергнешь?! Ведь вот что получается, Екатерина Константиновна, а ты того не ведаешь, и вместо того, чтобы бренную плоть свою к смертному часу готовить, гуляешь теперь и посещаешь кинотеатры и, может быть, даже и в рестораны похаживаешь, а ни о чем главном и не подозреваешь! А когда начнешь подозревать, то поздно будет! Пробьет час и твой, дорогая моя Катя! Так что если ты и сейчас не хочешь меня видеть и не чувствует твое сердце, что со мной происходит, то, значит, так тому и быть. Значит, нисколько я не ошибся, когда в сердце своем назвал тебя грешницей, меня соблазнившей, и освободился от тебя! Но желаю тебе такой же муки, которую я благодаря тебе сейчас испытываю, потому что муками мы очищаемся и приближаемся к тому часу, когда Господь Бог наш пожелает остановить наши дни и захочет, чтобы мы предстали перед Его очами. И еще посылаю тебе стихотворение, нынче ночью мною сочиненное.
Благословляю тебя. Прощай, Катя.
Друг твой, мучающийся о твоей несчастной жизни,
о. Валентин Микитин.
К этому письму было действительно приложено стихотворение:
Прочитав это письмо, полученное как раз в воскресенье, когда не нужно было торопиться на работу и соседка Лизавета, сладко, с отвращением и хрустом зевая, домывала пол в коридоре (была ее очередь), Катерина Константиновна страшно побледнела и первый раз в жизни чуть не потеряла сознание. Самое ужасное, что в конце письма она увидела темно-бурое пятнышко, очень похожее на след крови.
«Откуда? – в ужасе подумала Катерина Константиновна, машинально продолжая смотреть на согнутую Лизавету остановившимися глазами. – Из носа, что ли? Что значит: „изнемогаю плотью“?»
Уж на что она знала фантастический характер отца Валентина, многолетнего любовника, мучителя и единственной своей жгучей радости, но то, что он возьмет и вот так вот, витиевато, ужасным каким-то, книжным языком, напишет ей, что пора думать о смерти, – нет, такого еще не было! И, главное, это стихотворение с пятном крови в придачу! Прижимая к груди листочек, она тихо вернулась в комнату, где бабушка Лежнева и молодой нахмуренный Орлов ели манную кашу с малиновым вареньем, только что сваренную бабушкой Лежневой на воскресный завтрак для всей семьи. Одного беглого взгляда на Катерину Константиновну было достаточно бабушке Лежневой, чтобы понять, что дочь ее чем-то обеспокоена и места себе не находит.
Катерина Константиновна придвинула стул и села.
– Сегодня, – сказала бабушка Лежнева, – в десять часов будут повторять фильм «Четыре танкиста и собака». Первую серию. Будешь смотреть, Гена?
Хмурый молодой Орлов медленно покачал головой.
– Сколько можно одно и то же смотреть?
– Ну, интересно же... – нерешительно сказала бабушка Лежнева. – Все смотрят...
– Я не все, – ответил Орлов.
– Не гордись, – опуская глаза, прошептала бабушка Лежнева. – Бог тебя, гордого, любить не станет...
– Я больше не могу! – прорычал Орлов, со звоном отодвигая от себя чашку. – Оставь ты меня в покое со своим Богом! Будет любить – не будет любить! Сколько можно бред этот слушать!
– Это не бред, – не поднимая глаз от тарелки, сказала Катерина Константиновна. – Глупости не говори.
Молодой Орлов вдруг посмотрел на свою мать таким взглядом, словно она маленькая девочка и раздражает его своими детскими речами.
– Надоело, – сказал Орлов. – Ты мне его ни разу не показала. И ты тоже. Только на картинке! – Он кивнул на маленькую икону, прислоненную к верхней книжной полке. – Которую вы сами же и прячете ото всех! От них, – он кивнул на плотно прикрытую дверь, имея в виду соседей. – И вообще ото всех! Потому что вы боитесь! И не только вы! Все вокруг всех боятся! А я не хочу! И не буду! Ясно вам?