пота подмышки, – маленькие синие пакетики с ванилью и цедрой, с мускатным цветом…
К тому времени, когда они на такси, боясь сломать новорожденное существо, слегка затвердевшее на весеннем холоде, просвечивающее сквозь марлю синеватым изюмом, добрались до церкви, внутри и снаружи стояла толпа и служба должна была вот-вот начаться. Крестясь на Иверскую Богоматерь, Митя не стыдился того, что слезы наворачиваются ему на глаза, а, напротив, жаждал только еще полнее, еще безогляднее отдаться тому ликованию, которое всегда наступало для него в такие минуты. Он обернулся, чтобы убедиться, что мама рядом и испытывает то же самое, как вдруг наткнулся на блестящие в полутьме, странно большие глаза. Девочка, стоящая слева от его матери, была тонкой и хрупкой – казалась почти ребенком, – и ее лицо, озаряемое быстро колеблющимся огнем свечи, поразило Митю своим страстным и требовательным выражением. Она и молилась не так, как другие, – не кротко, с надеждой и самозабвением, – а остро, настойчиво, и эти глаза ее, такие большие, что все остальное лицо пропадало, затопленное ими, – эти глаза на секунду остановились на Мите, потом быстро сморгнули несколько раз, как будто бы Митя мешал им, и снова уставились вверх. Когда начался крестный ход и холодная весна с повисшими каплями недавнего дождя на едва опушившихся ветках поднялась во глубину черно-голубого неба с восторженным пением «Воскресение Твое, Христе Спасе, Ангелы поют на небеси, и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити», Митя опять увидел ее в медленно идущей толпе и вдруг так обрадовался, что даже не заметил, как, резко рванувшись налево от ветра, погас огонек, и какая-то статная женщина со спящим младенцем на одной руке приостановилась и ловко зажгла Митину свечку от своей.
Через четыре года, уже первокурсником Сорбонны, Митя, выпрыгнув из автобуса и торопясь на лекцию, почти налетел на Манон, которая в окружении незнакомых девушек стояла, прислонившись к кружевной железной ограде, и быстро, с судорожной жадностью, затягивалась сигаретой. Шла мода на хиппи, и все они были одеты подчеркнуто небрежно, с холщовыми сумками на плечах, с бисерными браслетами. Но и на этот раз она поразила Митю не меньше, чем тогда, в церкви. Она осталась такой же худой и невысокой, а может быть, стала даже еще худее, еще прозрачнее, но лицо ее с зелеными глазами, затемненными почти закрывавшей верхние веки ярко-черной челкой, было лицом взрослой женщины, знакомой со всем, о чем Митя не имел ни малейшего понятия. Он очень неловко кивнул ей, и опять – как тогда в церкви – блеснули на него эти яркие зрачки и заморгали пушистые ресницы, как будто торопясь высвободиться из Митиного лица и опять оборотиться в успокаивающую их пустоту.
С этого дня вся его жизнь превратилась в одну очень странную, сладкую муку. Во сне он видел ее бледное, равнодушное к нему лицо, казавшееся еще бледнее, еще отдаленнее от сигаретного дыма, прищуренные зеленые глаза, ярко-черную челку, колено, оголившееся внутри многослойной, откинутой ветром цыганской юбки, и чувствовал, что больше терпеть невозможно, нужно раздобыть где-нибудь ее телефон, подкараулить ее, когда она будет возвращаться с лекции, схватить за плечо, за прозрачную руку…
Через пару недель прихожане Сергиева подворья были шокированы неприятной новостью: Габриель Дюфи (он же Григорий Андреевич Дежнев), главный редактор престижной газеты «Le Monde», опубликовал свой интимный дневник, после чего ему пришлось оставить редакторский пост и начать процесс развода. Мать Мити вернулась из церкви сама не своя.
– Ты только подумай! – возбужденно заговорила она, сдергивая с кудрявых волос свой берет и бросая на подзеркальник старую лакированную сумку. – И он еще считает себя православным верующим человеком! Опубликовал этот жуткий дневник, где не только во всех подробностях описал, как он любит faire une partie des jambes en l’air,[9] не только сообщил, какие тяжелые лиловые груди были у его любовницы-негритянки – тьфу, господи! – но он еще пишет, какая прелесть эти маленькие худенькие девочки, а пуще того – худенькие мальчики! А ведь у самого дочка! В конце дописался до того, что церковь – сугубо для грешников! И вера для грешников! А праведным и без Христа хорошо, они и так праведные!
– Ну, это не он придумал, – возразил Митя, – это у Достоевского есть.
– У Достоевского? – холодно переспросила мать, словно ей было неприятно примешивать литературу к таким важным вещам. – Уж если на то пошло, так это в Писании есть. Христос говорит: «Пойдите научитесь», что значит «Милости хочу, а не жертвы», ибо «Я пришел призвать не праведников, а грешников к покаянию». Не помнишь разве? «Милости хочу»! Но это совсем другое. А что там у Достоевского? Как это там у него?
– Сейчас я прочту, – сказал Митя, опустив глаза и быстро уткнувшись в книгу. – «И когда уже кончит над всеми, тогда возглаголет и нам: «Выходите, скажет, и вы! Выходите, пьяненькие, выходите, слабенькие, выходите, соромники!» И мы выйдем все, не стыдясь, и станем. И скажет: «Свиньи вы! образа звериного и печати его; но приидите и вы!» И возглаголят премудрые, возглаголят разумные: «Господи! почто сих приемлеши?» И скажет: «Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего…» И прострет к нам руце свои, и мы припадем… и заплачем… и все поймем! Тогда всё поймем!..»
Утром он подкараулил Манон в студенческом кафе. Опять она курила, рассеянно прихлебывая кофе, обгрызая кусочек сахара – на этот раз одна, без подруг, – смотрела в одну точку из-под полуопущенных продолговатых век своими блестящими мокрыми глазами, которые, казалось, готовы были в любую минуту пролиться, как две огромные слезы. Когда Митя, осторожно кашлянув, опустился на соседний стул, она напряженно выгнула шею, как женщины на картинах старых религиозных мастеров, и застыла в этой позе, не спуская с него взгляда, как будто притянутая к его лицу упрямой физической силой.
Чувствуя, как все сильнее и сильнее, до ослепительной боли, взрывается под ложечкой, Митя предложил ей еще кофе.
– А я тебя помню, – сказала она по-русски. – Ну, что ты хотел мне сказать?
– Сказать? – густо покраснел он. – Нет, я ничего не хотел.
– Вы все это там обсуждаете, в церкви, – усмехнулась она, – я знаю. Как будто вы все помешались: «Cа c’est la meilleure! C’est la cata! Quel enfoire!».[10] Какое вам дело?
– Ты что, про отца?
– Да, я про отца, – с вызовом сказала она. – У меня отец развратник и педофил. Его, безусловно, посадят в тюрьму. А вам очень жалко меня, хотя я совсем ни при чем!
– Не надо об этом, – мучаясь за нее, пробормотал Митя. – Пойдем куда-нибудь отсюда. Пойдем в «Etoile»?
И она вдруг покорно встала, погасила сигарету, вскинула на левое плечо свою растрепанную, бисером и стекляшками вышитую сумку.
– А хочешь ко мне? – вдруг хрипло, подавившись проглоченной последней затяжкой, спросила она.
От университета до улицы Пасси, где была квартира Манон, они шли быстро, почти не разговаривая и не глядя друг на друга. В соседнем доме был гастроном, и, пока Манон в поисках завалившегося ключа вытряхивала из сумки все ее содержимое прямо на тротуар, на сырые его плиты, Митя бессознательно смотрел на витрину, за стеклом которой тускло золотились жареные пирожки и обезглавленная утка была так щедро уложена запеченными яблоками, как будто она заплыла в очень темную тину.
Наконец Манон нашла ключи, они вошли в тесный лифт, который плавно доплыл вместе с ними до шестого этажа, лампочка осветила прихожую, раскрыли двери в столовую – Митя чувствовал только бешеный стук сердца и кровь, тяжелыми быстрыми волнами приливающую к голове, – потом оказались в совсем уже темной спальне, где мягко серела неубранная постель, на которую как кошка прыгнула Манон и резко швырнула в угол свою расшитую сумку.
– Их нет! – хрипло сказала она. Митя догадался, что речь идет о родителях. – Папа съехал к любовнику, а мама в Италии.
Тогда он опустился на пол, на вытертый, темно-лиловый с желтыми лилиями коврик, обхватил обеими руками ее ноги в выгоревших джинсах и очень уродливых черных башмаках на деревянных подошвах, прижался лицом к этим башмакам, к этим вздрагивающим и таким хрупким, таким горячим и твердым коленям.
– Я тебе помогу, – шепнула она, – ложись, раздевайся быстрее.
Он догадался, что она закрыла свои ослепительные глаза, потому что в комнате стало еще темнее, и тоже зажмурился, ощупью, боясь и не зная, что делать с этим адом, которым все сильнее и сильнее