Ирина Муравьева
День ангела
О. А.
Ночью двадцать третьего января весь дом был разбужен грозою. На сонные бульвары обрушился ливень, и небо, которое знало, за что это послано людям, деревьям, зверью по лесам, сизым рыбам в озерах, пошло раскрываться все глубже и глубже, выворачивать внутренности, ослепляя внезапной мертвой белизной и содрогаясь. Судороги молнии распарывали его, и вдруг становилось светло, словно днем.
В эту ночь не стало деда, который накануне неожиданно почувствовал себя лучше и много шутил с доктором Пера, забежавшим, как всегда, ненадолго, после целого дня в тесном кабинете, где он принимал больных и где, прислоненная к настольной лампе, стояла фотография его детей – мальчика и девочки – на фоне большого, залитого светом, сиявшего каждой соломкою стога. Дети были близнецами и погибли в автомобильной катастрофе восемь лет назад вместе с матерью. На фотографии видно, что они отбрасывают всего лишь одну, очень узкую тень на стену сарая, как будто еще одной тени и быть не должно, раз дети все сделали вместе: сперва родились, а потом и погибли.
Деду стало намного лучше, и после ухода доктора Пера он попросил поесть и съел две ложки супа. Потом он заснул. Бабушка долго стояла на коленях у кровати и, взяв его руку в свои, тремя этими руками гладила саму себя по лицу. Потом поднялась и легла в соседней маленькой комнате на узком диване. А ночью дед умер. Гроза разбудила его, и, приподнявшись на подушках – весь белый, с растрепанными волосами, – он начал звать бабушку. Она вскочила и побежала к нему. Дед задыхался, в груди его, осыпанной мелкими каплями пота, клокотало, скрипело, как будто и там шла гроза. Бабушка прыгающими руками налила в стакан воды, попыталась напоить его, но дед неожиданно внятно сказал:
– «…проходит образ мира сего…»
Восторженный ужас остановился в его глазах, но тут по всей улице погас свет, и дед – в темноте, в ливне, в грохоте – умер.
Отпевали его на рю Дарю. От света свечей мертвое лицо деда то казалось румяным, то вдруг начинало неярко сиять, как костяное, большие седые усы, разросшиеся за болезнь, сквозили. А бабушка была красивой даже тогда, когда, сгорбившись, стояла у гроба и пристально, с удивленной тоской, всматривалась в умершего, как будто ждала, что он скажет ей что-то. С той же удивленной тоской она трижды поцеловала его, и бережно поправила волосы на его лбу, и что-то шепнула, но тихо, совсем еле слышно. Потом состоялись поминки. Бабушка просила всех выпить, поесть, помянуть, но вскоре затихла, отошла к окну, отвернулась, и плечи ее под длинной черной шалью высоко приподнялись, словно она набирала силы для того, чтобы зарыдать или засмеяться, но не зарыдала, не засмеялась, а так и стояла с поднятыми черными плечами, смотрела на улицу. Может быть, она и увидела тогда, как через неделю – похудевшая, потемневшая и рассеянная – будет переходить эту улицу с болонкой по имени Мушка, и тут ее собьет машина, а Мушка приведет полицейских обратно домой и там заскулит и завоет у двери?
На бабушкиных похоронах все шепотом повторяли одно и то же, все говорили, что она не могла жить после смерти мужа и сына, ей жить стало незачем, и она, как слепая, переходила эту тихую безобидную улицу, на которой никто никогда не попадал ни под какие машины, а она попала, произошло кровоизлияние в мозг, и бабушка скончалась на месте. Слава богу, что Мушка привела полицейских домой, ведь в сумочке у погибшей не оказалось никаких документов. На мать и на Митю смотрели с тревогой, как будто боялись, что вскоре придется прощаться и с ними, потому что за последние три года эта семья – такая, казалось, хорошая, добрая – потеряла сразу троих. Все помнили, как страшно закричал дед, когда гроб с телом его единственного сына, Митиного отца, начал медленно опускаться:
– Ли-и-иза! Что мы с тобой делаем!
А бабушка, не отрывая глаз от нарядного, светлого ящика, который приостановился и немного повисел на своих ремнях, перед тем как окончательно налечь на красновато-лиловую землю, – бабушка только гневно затрясла головой, как будто бы дед своим криком мешал ей.
Мать долго не могла заставить себя притронуться к бабушкиным вещам, но потом быстро собрала в несколько коробок все ее шляпы и платья и тогда же, между шляпами, нашла эти самые «papers», эти тетради, в которые бабушка по непонятной причине записывала свою жизнь. Вместе с «papers» обнаружились и письма бабушкиной младшей сестры Насти, Анастасии Беккет, которая так и не приехала на похороны.
Елизаветы Александровны Ушаковой
Париж, 1955 г.
Скоро месяц, как мы узнали, что le bebe est en route.[1] Это сразу перевернуло нашу жизнь с Георгием. Мы стали спокойнее, мягче друг с другом. Трудно даже объяснить эту перемену. Ленечка, судя по всему, немного стесняется того, что скоро станет отцом, и они с Верой, сколько можно, скрывали от нас эту новость. В моем сыне много детского, и Вера ему подыгрывает, притворяется наивнее и беспомощнее, чем она есть на самом деле. Я съездила к маме и папе в Тулузу. Слава богу, что они наконец перебрались, а то мама уже с ума сходила в нашей деревне. Она сильно согнулась, но взгляд все такой же голубой и яркий, даже ослепляет немного.
Я ей сказала:
– Подумай! А ты ведь почти что прабабка!
Она ответила:
– Прабабка – и ладно. А ты-то, бедняжка? Какая ж ты бабка?
Быстро прошла моя жизнь! Верин живот растет не по дням, а по часам, все лицо усыпано темно- желтыми пятнами. Иногда я чувствую, что я ей неприятна. Может ли быть, что она догадывается? Однажды она спросила меня, как это вышло, что Георгий старше меня на целое поколение? Пришлось рассказать, что он тоже жил в Тарбе и первое время помогал моему отцу объезжать лошадей. Он попал туда в двадцать пятом году, когда мне было двадцать три, а ему сорок пять. Вера не может этого понять. Разве мало было парней? Я ей попробовала объяснить, что парней было много, но все больше французы, а родители хотели, чтобы я вышла только за русского, за своего, и я была с ними согласна. Она так и не поверила мне. Я не испытываю к Вере никаких недобрых чувств, боже сохрани! Если моему сыну хорошо, то мне ничего и не нужно. Она очень привлекательна. Сложена, как негритянка: тонкая талия и derriere[2] выпуклый, как это бывает у негритянок. Глаза почти лиловые. Мой сын, наверное, очень любит ее тело. Я это чувствую. Не знаю только, отвечает ли она взаимностью, счастлива ли она с ним.
Завтра под предлогом, что мне нужно навестить Диди, уезжаю с Н. на три дня. Господи! А я ведь почти уже бабка, grand-mami!
Анастасия Беккет – Елизавете Александровне Ушаковой
Москва, 1933 г.
Лиза, мы наконец добрались до Москвы. Устали, намучились. Приехали в субботу под самый вечер. На вокзал за нами прислали «Кадиллак» с шофером, который удивил меня тем, что за всю дорогу не произнес ни слова. Первые два месяца мы будем жить в гостинице «Ново-Московская» с видом на Кремль и на Москву-реку. Обстановка в этой гостинице роскошная, везде зеркала, много красного бархата, ярко горят лампы, но ванну так и не удалось наполнить водой, потому что нечем заткнуть сток. Патрик вызвал дежурного. Тот сильно разволновался, что не угодил иностранцам, потом сказал, что завтра они все починят, а пока он предлагает либо сесть на эту дырку, либо заткнуть ее пяткой. После ухода дежурного мы с Патриком хохотали и мерились пятками: какой пяткой лучше заткнуть. Ночью у меня началась мигрень, а все лекарства мы забыли в Лондоне. Патрик дал мне немного коньяка.
В девять встали и пошли завтракать. По всему коридору проложена красная ковровая дорожка, много пальм в кадках, на горничных белые фартуки и до того жестко накрахмаленные наколки, что кажутся мраморными. В большой, жарко натопленной столовой сначала, кроме нас, никого не было. Нам предложили жареные пирожки с очень вкусной начинкой, черную икру, масло, джем и компот из ананасов. Меня эта роскошь неприятно удивила: ведь мы приехали в пролетарское государство, где народ живет, разумеется, совсем иначе, – зачем же пускать пыль в глаза? Сразу же следом за нами вошли не то немцы, не то шведы – очень хорошо одетые, выглаженные, вымытые до блеска, с презрительными усмешками на лицах, как