горбатые эти невесты, забыв обо всем и тепло раскрасневшись, ликуют, как ангелы, около пташек.
Из голых еще и блестящих ветвей выплывали навстречу Алексею Церковному молодые, округлившиеся после родов женщины, поскрипывая розовыми и голубыми колясками, журча что-то внутрь уютных колясок, воркуя, вздыхая и чмокая нежно. В колясках дремали здоровые дети. Среди округлившихся женщин случалось немало хорошеньких. Конечно, им было бы лестно, чтоб стройный, красивый собой Алексей увидел их губы в зовущих улыбках. Но он не смотрел, он их не замечал. Он жил в вечном страхе, который точил его грудь, словно дятел, но одновременно в нем все изменилось. Он стал просто почвой, открытой площадкой, заросшей совсем молодыми цветами. На ней воздвигался собор обожания.
Потом потеплело, побежали по яркой синеве равнодушные облака, облысел бархатный мох в сосновом лесу, защелкали птицы, сиренью засыпало землю, как снегом, и он, сидя на руках с полугодовалой Любочкой на даче, которую они снимали в Абрамцеве, говорил себе, что она выжила и будет жить долго, что, несмотря на эту болезнь, отверстие в межпредсердной перегородке зарастет, а там можно будет рискнуть и в Европе (в Германии где-нибудь!) прооперировать.
То, что Петре переслали донос и она его не только прочла, но по своей пугливости, приготовившись к самому плохому, уже разработала план обороны, вполне было ясно из взглядов, бросаемых Петрою на Трубецкого, когда он домой возвращался с работы.
Свою негустую, но длинную косу, которая выросла на ее голове лет сорок назад, когда она в виде смышленой девчушки жила где-то в Альпах и там же взрослела, она начала вдруг закалывать шпилькой. Эта заколотая шпилькой коса пугала неверного мужа сильнее, чем если бы Петра ходила по дому в чем мать родила.
Какая-то в этой заколке была сила воли.
– Йя толко хочу просто знат, – с резким акцентом, стараясь звучать очень грубо, презрительно, однажды заговорила Петра. – Вы, может быт, спитэ со всэмы? И што нам тогда ишо ждат?
– Ах, господи! – устало вздохнул Трубецкой, поймав ее робкий, несмотря на грубые слова, взгляд, и начал подниматься по лестнице в спальню. – Охота тебе! Как ты можешь им верить!
Она замолчала, притихла, зазвенела посудой и всхлипнула, жалобно, мягко и слабо. Он понял, что жена, раз она заговорила на «вы» и по-русски, несколько дней готовилась к этому разговору и теперь уже не будет пытаться узнать правду у других, не начнет разнюхивать и выслеживать, потому что ей никогда ничего не изменить, не бросить его, не уехать, как бывает в больших русских книгах, а жить и терпеть эту жизнь так же, как Трубецкому.
Он знал то же, что знала она, прожившая с ним почти тридцать лет: сначала есть долг, и они его тянут, лягая друг друга, как лошади, запряженные в одну повозку, но все, что над нею, над этой повозкой – искристая радуга, пестрые ленты, – есть блажь, развлечение, туман и безумство.
Иногда, придя домой и вытащив из почтового ящика груду счетов, которые нужно было немедленно оплатить, увидев своих детей, наполненных отроческими обидами, мельком оглядев жену и особенно ее ставшие очень сухими и слабыми руки, Трубецкой не верил, что у него и в самом деле есть какая-то другая жизнь и женщина, на двадцать лет моложе сухорукой Петры, и мальчик, на десять лет младше Сашоны, и они его ждут в этом городе, над улицами которого разлито разбавленное молоко белых ночей, а только наступит зима – и сразу идет мелкий снег, и сыплет на шапки прохожих, и все засыпает.
Точно так же, дорвавшись наконец до этой женщины, до ее очень теплого, нежного тела, заснув после долгой, счастливой любви с этой женщиной прямо внутри ее тела и слыша сквозь сон, как в соседней комнате кашляет маленький рыженький мальчик, у которого днем была высокая температура, испугавшая обоих, Трубецкой с удивлением и недоверчивостью вспоминал, что через две недели нужно будет вернуться в Америку, достать из почтового ящика груду счетов, увидеть уставшую Петру, Прасковью, Сашону.
Ему было настолько трудно соединить эти две такие не похожие друг на друга жизни что Трубецкой делал то, что делают все остальные оказавшиеся в его положении люди: он попеременно жил обеими жизнями и пользовался ими так, как летом пользуются летними вещами, а зимой – зимними. И вроде бы все получалось.
– Теперь будем ждать, – пробормотал Трубецкой, заваливаясь своим большим толстым телом на старательно убранную, со множеством белых подушек, постель, и протер пальцами покрасневшие глаза. – Теперь будет много больших безобразий.
Взгляд его упал на свадебную фотографию над кроватью. Двадцатилетняя Петра в небольшом декольте, слегка приоткрывающем ее девичьи флорентийские груди, в фате и цветах, держала под руку молодого, широко смеющегося Адриана Трубецкого, который в момент занесения счастья на пленку и ведать не ведал о том, что бывает на свете.
Разглядывая сейчас эту старую фотографию и удивляясь на себя, Трубецкой подумал, что если отвратительная история с доносом действительно раскрутится, то будет не то что провал, неприятность, а будет трагедия. Его выкинут из университета, отнимут право на преподавание. И чем он поможет тогда этой женщине, которая родила ему маленького рыженького мальчика и теперь, закрываясь ладонью от питерского ветра, бегает по урокам и учит дитят полонезу Огинского?
Бывают дни, что я как будто всматриваюсь в темноту, пытаясь понять, есть он там или нет. Есть ли он вообще в моей жизни или я все себе придумала? Когда мы жили в Миннеаполисе, это бывало очень часто, но там я могла объяснить это тем, что мы редко встречались. А сейчас? Все, через что я прохожу, я прохожу одна, без него, и даже поговорить с ним начистоту не могу. У нас так не принято.
Встретились вчера, как всегда, у школы. Я пересела в его машину, и он сразу помчался к мотелю, тому самому, на 134-й дороге. Мы всю неделю не виделись, и он ничего не знал про Нину, я не хотела говорить об этом по телефону. Вчера, в машине, все наконец рассказала. И даже про то, что Сазонофф насплетничала Янкелевичу, как я выходила с Трубецким из этого мотеля, в который мы сейчас сломя голову мчимся.
Он весь потемнел, но молчит. А я-то хочу, чтобы он остановил машину, перепугался за Нину, обнял меня, вообще повел бы себя как родной человек! А у него такое лицо, будто ему неловко за то, что я рассказала, и он не знает, как реагировать. Я тоже замолчала и отвернулась к окну.
– Что с тобой?
– Со мной? Ничего.
Он с облегчением обиделся. Это позволяет ему заползти в себя, как в улитку, и оттуда, из этого домика, его уже не вытащишь.
– Неужели ты не понимаешь? Неужели ты не можешь поговорить со мной по-человечески?
– О чем? – И поворачивает ко мне свое темное, заледеневшее лицо. – Не хочешь в гостиницу? Ну, не поедем.
– При чем тут гостиница? Ты разве не слышишь, что Нина лежала в больнице?
– Я слышу. Но все обошлось, слава богу. О чем говорить?
– Как это – о чем? А тебе безразлично?
– Мне
– Останови машину. Разворачивайся! Я так не могу.
Останавливается.
– Чего ты не можешь?
– Тебе же на все наплевать!
– Так что? Мы не едем? Ты хочешь обратно?
– Гадалка-то мне, видно, правду сказала: «Весь к вам интерес у него под трусами!»
В полтора года Любочка начала ходить и неуверенно заковыляла по Гоголевскому бульвару слабыми