волосы, и он разделяет их на тонкие пряди своими неуклюжими пальцами. А потом подносит ко рту поочередно – прядь за прядью – и долго целует.

«Мы стояли тогда с ней на Финском заливе, и она сказала, что лучше нам расстаться, пока мы любим друг друга, потому что так она больше не может. Ей казалось, что она отнимает меня у семьи и что потом за все это придет расплата. Я спросил у нее, какой расплаты она боится больше всего. И она сказала, что боится только одного: того, что мы разлюбим друг друга. А я ее не отпустил. И она родила Алечку. И таким образом я удержал ее для себя, потому что Алечке нужен отец и потому что без меня им не на что жить. Она никогда не выйдет замуж, потому что никогда не захочет, чтобы чужой человек мучил Алечку. И все мы повязаны: я, Петра, она, наши дети».

Мысли профессора Трубецкого принимали безнадежное направление.

«Совсем нету денег. А нужно на дачу. Хотя бы! Без дачи что в городе делать?»

Он вспоминал, что у Алечки случаются приступы астмы, что у Таты часто подскакивает давление, и дача на Финском заливе нужна им, как воздух, но и здесь, в Провиденсе, нужно позаботиться о том, чтобы Прасковья поступила в хороший колледж, и для этого держать репетиторов, а в январе придется поменять наконец всю отопительную систему в доме, поскольку она никуда не годится, а в гранте ему отказали, и все это просто ужасно.

О самом ужасном он старался не думать, потому что самым ужасным было не отсутствие денег, а то, что жизнь его явно зашла в тупик: эти две женщины, которых он одинаково сильно обманывал, и эти дети, которых он не имел возможности нормально вырастить, – они существовали одновременно, и каждая из женщин требовала его себе без остатка, и дети от Петры здесь, в Провиденсе, нуждались в нем так же, как рыженький Алечка там, в Петербурге.

– Хотя бы четыре-пять тысяч! – боясь даже мысленно дотронуться до самого ужасного, бормотал Трубецкой, продавливая оконное стекло своим пылающим лбом. – А я загнан в угол! Хотя бы пять тысяч... Слетать, успокоить... Нет, я не могу. Я не выживу!

Внезапно он вспомнил то, о чем очень часто любил говорить, о чем с удовольствием, много рассказывал:

«Теплушки, солдаты... Семья вся разбита. От деда ни слуха. Отец мой родился в дороге... Но ведь они выжили?»

Несмотря на то что Трубецкой знал и крепко держал в своей памяти те подробности бегства семьи из России, которые ему когда-то передали, как передают фамильные ценности или важные документы, он никогда прежде не чувствовал переживаний своих родных с такой сокрушительной силой и жалостью.

Сейчас это стало настолько же близким, как снег за окном, как только что стихший крик птицы, которая, может быть, даже не знала, где ей провести эту зиму, и так же, как жизнь этой птицы была неразрывна с его жалкой жизнью – в одной темноте, в том же самом снегу и так же, как жизнь нежно-белого снега была той же самой в их с птицею жизни, так и события восьмидесятилетней давности, которые были прожиты не им, оказались вдруг страстно важны ему, страстно нужны, потому что они больше, чем все остальное, заключали в себе свидетельство его собственной жизнеспособности.

Возвращаясь домой из университета, профессор Трубецкой остановился перед русским магазином на Мейн-стрит. Ему захотелось вдруг черного хлеба с хорошей нью-йоркской селедкой. Перед прилавком была небольшая очередь, в которой, как всегда, говорили на устрашающей слух смеси английского с русским. Стоящая впереди полная и невысокая женщина обернула голову.

Трубецкой чуть не упал.

– Ах, боже мой! Катя!

Она неторопливо улыбнулась ягодными губами.

– Ну, здравствуйте, – плавным, грудным своим голосом сказала она. – Куда вы пропали?

Она была хороша. Не так хороша, как когда-то, тридцать лет назад, была хороша Петра, не так, как Тата, вся сияющая от своих распущенных медно-желтых волос, а как-то иначе: и сладко, и страшно.

Она была похожа на яблоневый сад в Чехии, куда бабка приводила его нарвать яблок. Ничего не было лучше, чем просто стоять на пятнистой тени, стараясь не портить узора, дышать этим густым светло- зеленым запахом и изо всех сил пригибать к своему лицу тяжелые ветки, усыпанные глянцевыми плодами, которые всякий раз отрывались от своего дерева с надсадным, восторженным стоном.

Он вспомнил ее тело и подумал, что лучше сейчас убежать, пока можно. Но как только он подумал об этом, она заиграла узкими дымными глазами и весело улыбнулась ему, как будто прочитала его мысли. От волнения Трубецкой затоптался на месте и, сжимая ее руку в своих вспотевших ладонях, забормотал невразумительное:

– Ну, вы и пропали! Куда же? А я столько думал и вас вспоминал, все хотелось...

– Хотелось? – вдруг низко спросила она.

– Да, хотелось, – испуганно подтвердил он.

– Женщина! – воскликнула немолодая продавщица с такими синими щеками, как будто она только- только побрилась. – Мы что, разговаривать будем?

– Ой, я извиняюсь! – Катерина вырвала руку из его горячих ладоней. – Мне взвесьте, пожалуста, брынзы.

Пока ей взвешивали брынзу, укладывали в пластмассовую баночку кислой капусты, заворачивали кулебяку, а потом давали пробовать все четыре вида красной икры, Трубецкой все еще надеялся, что ему удастся сбежать. Но вскоре они вместе вышли из магазина, распаренные, как после бани.

– Мужик у меня прилетает, – нахмурилась Катерина. – Вот я закупилась.

– Мужик? – смутился Трубецкой. – Кто это – мужик?

– А! Вы иностранец! – усмехнулась она. – Мужик – значит муж. Он летит из Сибири.

– И что он там делал, в Сибири? – кисло поинтересовался Трубецкой.

– А то же, что здесь, – опять нахмурилась она. – Крутой бизнесмен.

Трубецкой смотрел на нее во все глаза и не понимал одного: действительно ли было в его жизни то медовое утро в намокшем «полотеничке» или это мозг, устланный фантазиями, насквозь обожженный развратом желания, бесстыдно шутил, насмехался и бредил? Но деньги? Ведь это же он не придумал! Она ведь взяла тогда деньги.

Он вспомнил, как, одевшись, начал совать ей эти двести долларов – все, что у него было, – и она сначала отталкивала его руку и отпиралась, а потом вдруг взяла, решительно, хмуро и просто, положила в карман и сразу же после этого попрощалась с ним.

– Мы с мужем не шибко и ладим. – Опять она словно читала его мысли. – Он скоро уедет.

– А как ваша баня? – замирая от страха, спросил Трубецкой.

– Куда ей деваться? Дров вроде хватает. Воды пока тоже хватает.

– Так я бы зашел?

– Заходите. А денег не нужно. Вы так заходите.

– Ну, как это – денег не нужно? – запылал он, боясь поднять на нее глаза.

– А так вот: не нужно и все.

Ему опять захотелось подержать ее за руку, словно бы живое подвижное тепло ее небольшой руки могло помочь ему. Но она засунула руки в карманы, а сумку с продуктами поставила на снег.

– Я, может быть, в Питер поеду, – запинаясь, сказал он.

– Надолго?

– Да нет. Средств не хватит.

Она внимательно посмотрела на него и вдруг заиграла бровями, как будто соображая что-то.

– Ну, деньги-то очень легко заработать...

– Каким это образом? – усмехнулся Трубецкой

– Клиент один есть. Жорж Пшехотский. Так он собирает картины в России. Вернее сказать, сам он здесь, а картины в России.

– Пшехотский? – переспросил Трубецкой

Дело в том, что он знал этого человека. Неблизко, но знал. До недавнего времени Жорж Пшехотский, тихий, очень прямой и стройный старик, лоб которого всегда, даже в самую холодную погоду, слегка поблескивал от перламутрового пота, преподавал историю европейского театра на смежной кафедре

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату