Наутро после волнующей встречи с Катюшей в русском магазине Трубецкого разбудил звонок. Голос профессора Пшехотского, говорящего по-русски с сильным польским акцентом, он узнал не сразу. До этого они, встречаясь, говорили только по-английски.
– Хочу пригвасить вас на завтрак, – сказал Жорж Пшехотский. – Пан жалует бли?ны?
Трубецкой открыл рот, чтобы отказаться, но что-то удержало его. Как будто бы бес, который две недели назад приволок его, голого, в парную к Катюше, сейчас вдруг улегся с ним рядом в постель и голосом, очень знакомым, слегка отсыревшим со сна, сказал, что с восторгом приедет.
Шоссе шелковисто блестело от снега, и вся дорога заняла не больше полутора часов. Дома профессора Пшехотского, большого и несколько мрачного строения под красной черепичной крышей, было почти не видно за густыми елями.
– А! Рад! Очень рад вам! – воскликнул хозяин, появляясь на пороге и гостеприимно распахивая навстречу Трубецкому свои сухие руки.
Трубецкой тем не менее отметил, что под свитером была белоснежная рубашка с изящным галстуком.
В доме приятно и барственно пахло свечами и немного дымом, как пахнет в хороших гостиницах, особенно темной зимой или позднею осенью, когда даже ночью не гаснут камины.
Стол для завтрака был накрыт в небольшой столовой, и ярко горела хрустальная люстра, как будто смеясь над тем призрачным светом, который сочился с холодного неба.
Трубецкой окинул столовую взглядом и ахнул: все стены были увешаны фотографиями и портретами одной и той же женщины, в которой он без труда угадал покойную донскую казачку. Она была смугла, черноволоса и ярко-черноглаза. На некоторых фотографиях плечи ее были обнажены, и взгляду открывалось большое, цветущее женское тело, которое трудно представить увечным, закопанным в землю, гниющим.
– Моя королева! – спокойно сказал Жорж Пшехотский, указывая на портреты.
Трубецкому хотелось спросить, правда ли, что чернобровая королева была секретаршей Канариса и Пшехотский увез ее сперва в Аргентину, потом в Европу, и только в самом конце пятидесятых они осели в Америке, правда ли, что последние шесть лет он всецело посвятил ей, обезноженной и прикованной к инвалидному креслу, главное же, он хотел, но никогда не посмел бы спросить у этого остроглазого, подвижного старика, действительно ли он так любил эту женщину, что отдал ей целую жизнь?
– У вас были дети? – смутившись, спросил Трубецкой.
– Быва одна дочь, – ответил Пшехотский. – Но с нею свучивось несчастье. В четырнадцать лет. Идемте, я вам покажу.
Он подвел гостя к небольшой фотографии. Трубецкой увидел девочку, черноволосую и смуглую – глаза с поволокой, взметенные локоны, – которая сидела на качалке в весеннем саду или парке, полосатая, как оса, в своем полосатом платьице и такой же надвинутой на высокий лоб полосатой шапочке. Смотрела упрямо, зовуще, капризно, словно уже зная то ли о своей непростой красоте, то ли о близком несчастье, короче, о чем-то, о чем не знали окружающие, и пестрая древесная тень таяла на ее руках.
– Моя Ангелина, – сказал Жорж Пшехотский и дернул худой старой шеей. – Enfant charmante et fourbe [15].
Трубецкой потоптался на месте и ничего не сказал.
– Теперь будем кушать. – Пшехотский отошел от фотографии, жестом предлагая Трубецкому следовать за ним. – И посве пойдем посмотреть галлерею. Она наверху.
– Нельзя ли в обратном порядке? Наслышан, вы знаете, много...
– Ах, как они вюбят бовтать! – с досадой воскликнул Пшехотский. – Никто ведь не видев, никто не бывав тут, а все разговоры, одни разговоры... А я ведь, признаться, темна?я вошадка. Совсем не жевав, чтоб меня объезжали.
Они поднялись наверх и вошли в занимавшую весь второй этаж картинную галерею. Трубецкой застыл на пороге: Филонов, Малевич, Кандинский, Фальк, Малявин, Репин, Серов, Штейнберг. Портреты, пейзажи.
– Как нравится гостю?
Гость только беспомощно развел руками. За завтраком, на котором и в самом деле были среди прочего блины с красной икрой, он вдруг спросил, что за несчастье приключилось с дочерью профессора Пшехотского.
«Она побежава от нас и потом не вернувась, – отводя свои острые глаза, по-русски ответил Пшехотский.
– Где это случилось?
– Свучилось? Свучилось в Европе. Жеваете кофе?
– Спасибо. Но что это было? Как так – убежала?
– Врачи говорили, что это болезнь, – переходя на английский, ответил Пшехотский. – Но я им не верил. Я сам знал причину.
На дряблых, чисто выбритых щеках его зажглись малиновые пятна.
– Я очень любил ее мать. Она ревновала меня к своей матери.
– О господи, этот проклятый фрейдизм! – не удержался Трубецкой.
– При чем здесь фрейдизм? – У профессора Пшехотского влага, скопившаяся от старости в уголках глаз в виде серо-голубого желе, вдруг ярко порозовела. – Вульгарная чушь. Он был импотентом. И будучи импотентом, он приказал своей бедной голове сочинить самую что ни на есть постыдную картину нашей жизни. Любви он не знал, и людей он не знал. Одни тошнотворные призраки.
– Но как же она убежала? – продолжал допытываться Трубецкой. – И вы не искали ее?
– Мы не только искали ее и на ноги поставили всю полицию, но мы ее вскоре нашли.
Пшехотский вдруг вскочил, сделал несколько ослепших шагов в сторону камина, но тут же опомнился и снова сел.
– Она оказалась на дне. Среди наркоманов, больных, идиотов. Вы знаете дно?
– Я? Нет, не очень. Скорее, по книгам.
– Ну, значит, не знаете. Она предпочла эту жизнь нашей жизни. Мы дважды возвращали ее, и дважды она убегала опять.
– Но как? Почему?
– Она не хотела делиться любовью. – Длинные сухие ноги профессора Пшехотского сделали судорожное движение, словно он хотел опять вскочить и побежать. – Она видела, как я служил ее матери, и ей стало казаться, что она не только не красива и не умна, как ее мать, но ей стало казаться, что она самая никудышная и невзрачная девушка в мире. А я был тогда молодым, ничего не заметил... – Он все же вскочил и быстро прошелся по комнате. – Ирина в раю. – Пшехотский кивнул на портреты казачки. – Ангелина в аду. А я все живу, копчу небо. Пойдемте.
В кабинете, заставленном книгами и увешанном иконами, он вынул из папки небольшую, рисованную чернилами и карандашом картину и близко поднес ее к глазам Трубецкого.
– Филонов. «Мужчина и женщина». Копия. А я хочу подлинник.
Трубецкой испуганно заморгал.
– Чего вы боитесь? – с легким презрением спросил хозяин. – Здесь есть один русский художник, он делает копии. Под лупой не отличите. Картинка сейчас пока в Питере, в Русском музее. Ее для вас вынесут и поменяют на эту. Положите в папку и все.
Лицо Трубецкого сморщилось от гадливости.
– Вы скажете мне, что это и есть преступление? – вдруг разволновавшись, заговорил Пшехотский. – А я вам отвечу: нет, это не есть преступление. Для картины безразлично, где она находится. Нужно только поддерживать для нее определенную температуру воздуха. Людям, которые приходят в Русский музей, никогда в жизни не отличить копии от подлинника. Я сам почти не отличаю. Есть, собственно, всего одна трудность: чья это собственность? Собственность ли это Российского государства, которое убило художника, или же это собственность покойного Николая Ивановича Филонова, или же это вообще ничья не