Худая золотоголовая актриса подняла на него глаза, обведенные густой тенью страха. Он знал эту тень: ею полон весь город.
– Вы можете сжаться в комочек? – настойчиво повторил режиссер.
– Хотелось бы, – странно ответила она.
– Садитесь в коляску.
Актеры и статисты переглянулись. Дина Ивановна Форгерер разулась и в белых, заштопанных няней чулках залезла в коляску.
– Вот так! – пересохшими губами прошептал режиссер. – Теперь вы, Захава, берите за ручку, возите по кругу.
Плотный невысокий актер с волевым подбородком осторожно взялся за ручку.
– Боюсь, все развалится, – пробормотал он.
– А все развалилось! – быстро, словно он бредит, отозвался режиссер. – Вы что, не заметили? Везите быстрее! Кружитесь, кружитесь… Ей главное – спрятаться!
Неожиданная мысль осветила его крошечное вдохновенное лицо. Он содрал с головы мокрое полотенце.
– Я понял! Смерть – это ребенок! Мы думаем, что она вечная и всесильная. А это неправда! Она – наш ребенок! Мы носим ее во чреве с самой минуты своего рождения. А потом, когда наше чрево переполняется ею, она нарождается, мы умираем. Вот как происходит! А раз она тоже ребенок, ей хочется, чтобы ей спели песенку. И чтобы ее покатали в коляске. Она, хоть и Смерть, но такой же младенец! Ее нужно нянчить, она будет спать… Ну, что вы стоите? Вы пойте, Захава!
Дина Ивановна Форгерер обхватила голову обеими руками и вжала ее в согнутые колени. Актер с волевым подбородком прищурил глаза и запел:
– Это что, новая песня? – с восторгом спросил режиссер.
Актер кивнул и продолжал:
– Да, да, да! – забормотал режиссер, вскакивая, уронив огромную женскую шубу на пол и оставшись в парусиновом летнем костюмчике, который болтался на его иссохшем теле. – Да! Об этом и речь! О цыпленке! О крошке! О желтом комочке нещадной Вселенной! Как ты там сказал? «Хочут жить…» Браво, браво! Они «хочут жить»! Вот и всё! Они хочут! Ах, великолепно! Прекрасно, прекрасно! Какие слова! Обо всех. Все ведь хочут… Об этом и будет весь новый спектакль. О Смерти-младенце и этом цыпленке!
Дина Ивановна, скрючившись в коляске, с головой накрылась серым платком.
– Ах, как великолепно! – продолжал режиссер, размахивая руками. – Теперь вы похожи на маленький холмик. Вы – символ всего что угодно. Это может быть новорожденный, может быть чрево беременной, а может быть даже надгробие! Тайна! Завеса! Которую мы приподымем! И символ, конечно. И жизни, и смерти! Захава! Везите коляску по кругу!
Дверь в зал отворилась, и вошли двое. Режиссер прищурился, всматриваясь в полутьму:
– Товарищи! Идет репетиция спектакля!
Вошедшие подошли к самой сцене и показали вынутые из нагрудных карманов книжечки.
– Извините, товарищ Вахтангов. Нам срочно нужно поговорить с товарищем Форгерер, Диной Иванной.
Режиссер снова нырнул в свою огромную шубу, как птица в дупло. Лицо его стало надменным.
– Товарищ Форгерер занята, она не может оторваться от текущей работы.
Серый могильный холмик и чрево беременной одновременно остались недвижны. Актер Захава покачивал коляску.
– Скрываетесь, Дина Ивановна? – добродушно спросил один из вошедших, с большими густыми бровями, с большими ушами, в расстегнутой куртке. – Давайте-ка мы вам поможем.
Он подошел к коляске и сдернул платок. Вытянувшись тощей шеей из облезлого меха, режиссер вдруг хлопнул руками, как делают фокусники, когда предмет, только что спрятанный на глазах зрителей, должен исчезнуть. Фокус, однако, не удался: Дина Ивановна Форгерер по-прежнему находилась в коляске.
– Прошу вас! – Чернобровый чекист, протянул руку, чтобы помочь ей вылезти.
– Оставьте меня, я сама.
Лицо ее горело.
– Поговорить нужно, гражданка Форгерер.
Спутник чернобрового чекиста массивный и широкоплечий, в добротном, явно американском пальто, пушистом шарфе и желтых, на меху, перчатках, пододвинулся поближе к режиссеру и, наклонившись над ним, проговорил негромко:
– Я слышал, что вы захворали, товарищ Вахтангов? Условия здесь для болезни… не очень… Уж больно тут холодно.
Режиссер высоко закинул свою птичью голову. Глаза его раскрылись полностью и черным огнем заблестели.
– Искусству не важно, какие условия! – с вызовом, срывающимся тонким голосом воскликнул он. – Искусство само себя греет!
– Товарищ Терентьев, – негромко вмешался чернобровый. – Мы можем заняться вопросом отопления театрального помещения в другой раз. Вы, гражданка Форгерер, едете с нами.
У Александры Михайловны Коллонтай было беспокойное сердце. Больше всего ей хотелось немедленно запретить вредные дискуссии, которые вдруг, пользуясь тем, что в мире на редкость морозно и голодно, вспыхнули в определенных кругах так называемой философски настроенной интеллигенции. Это было, конечно, парадоксальным явлением: люди с остервенением набросились на духовную пищу и начали буквально рвать ее зубами, весьма ослабевшими в пору разрухи. То ли от недоедания, то ли от недосыпа они устраивали разные кружки и изо всех сил пытались завести в тупик марксистскую идеологию. Всех их, разумеется, нельзя было сразу перестрелять, потому что было и без них кого стрелять; сажать же их было пока что невыгодно, как, скажем, сажать певчих птиц – все клетки загадят, а толку не будет. Последней каплей для того, чтобы Александра Михайловна вмешалась в происходящее, послужила философская конференция на тему «Человек ли женщина?», организованная Российским антропологическим обществом.
Отпечатанные на машинке материалы этой конференции Александра Михайловна просмотрела с особою брезгливостью, кутаясь в песцовую накидку. Вот, например, что было сочинено неким товарищем Рякиным, Олегом Вульфовичем:
Собственная судьба, надорванная страстью к огромному, мощно-волосатому, краснолицему, с яркими белыми зубами и глубоко вырубленными чертами лица Паше Дыбенко, герою Балтийского флота, страсть к этому звероподобному соратнику, который однажды, когда она, с развившимися от ветра волосами, закончила свою вдохновенную речь перед «братишками», пронес ее на руках по трапу, и через десять минут