– Позвольте задать вам вопрос, – развязно сказал рыжий голый. – Вот как с проститутками быть? Племянник мой в прошлом году подцепил сифилис от проститутки, а был, как и вы, за свободу влеченья. Теперь погибает, пошло в позвоночник.
Александра Михайловна слегка порозовела: вспомнила, как легкомысленный Павлуша однажды признался по пьянке, что давным-давно переболел всеми венерическими заболеваниями и больше ничто ему не угрожает. Она же тогда помертвела от страха.
– Проституция – это не свободная любовь, товарищ, а продажная. Любовь, которую взлелеяла буржуазная культура, привыкшая относиться к человеку как к своей собственности. Когда отомрут все издержки буржуазной культуры, исчезнет и вся проституция.
– Да и проститутки помрут, – поеживаясь от холода, пробормотал Платон Алексеич. – Зимой-то, без дров, разве выживешь?
Под пышно взбитыми волосами Александры Михайловны мелькнула нелепая мысль, что он издевается над нею, а все это собрание чахоточных и худосочных людей, которые, скорее всего, не дотянут до лета, – все это не более чем мерзкая контрреволюционная провокация, еще одна жалкая и тщедушная попытка недобитого врага скомпрометировать молодую республику своими якобы невинными и далекими от политики делами. Хорошо, что она приехала сюда, не поленилась и потратила кучу времени. А этот несчастный и наглый паяц, который задумал ее соблазнить своим этим рыжим достоинством, – он должен ответить за наглость. Ответить!
Недавнее постановление товарища Дзержинского вспыхнуло в памяти и прожгло ее:
По дороге домой Александра Михайловна приняла решение: о вредной работе кружка сообщить на Лубянку со списком имен, и пускай разбираются.
Молодое советское государство восстановило дипломатические отношения с государством Финляндией, и был подписан официальный документ, скрепляющий взаимное желание соседствующих государств жить в мире и взаимопомощи.
Ни Таня, ни ее отец не обсуждали того, чем могла бы обернуться для них эта новость. В редких письмах, которые с оказиями пересылала мама, третий год живущая в Финляндии, всегда были жалобы на то, что вернуться в Москву невозможно, а то бы она непременно вернулась. И Таня с отцом этим жалобам верили. Дина же, напротив, громко и вслух уверяла, что мама – отрезанный ломоть, и то, что она осталась в Финляндии, только лучше для всех, потому что представить себе маму, стряпающей на кухне в подоткнутом фартуке и косынке, как это делала Алиса Юльевна, не только неловко, но и невозможно со всех точек зрения.
Как только Финляндия восстановила дипломатические отношения с Москвой, Николай Михайлович Форгерер, которому Дина вовсе перестала писать, будучи до глубины души поглощенной драматическими событиями собственной жизни, отправился в Гельсингфорс, где еще свежа была память населения о тех кровавых дебошах, которые устраивали на улицах города революционно настроенные балтийские матросы, и где после этих дебошей старались от русских держаться подальше. Там же, в не успевшем опомниться от крови и безобразий Гельсингфорсе, Николай Михайлович и принял предложение студии «Суоми Фильми» сняться в киноленте, рассказывающей о событии, изложенном на страницах Ветхого Завета. Трудно сказать, почему мысль предложить главную роль именно русскому актеру пришла в голову режиссеру Эрки Карру, но она пришла, и Николай Михайлович, чувственное лицо которого больше всех, по мнению Эрки Карру, походило на лицо добродетельного Лота, явился тотчас из Берлина и начал работу. У него была, разумеется, своя корысть: вернуться в Москву из Финляндии казалось теперь безопаснее, проще, чем ехать туда из Берлина.
Съемки начались ранней весной. Уроженец небольшой северной деревушки, сын тихого пастора Эрки Карру производил впечатление уравновешенного человека, но стоило ему взяться за фильм «Гибель жены Лота», как вся его смирность куда-то исчезла. Красота актрисы Лили Дагоферт, поразившая Эрки Карру в ту минуту, когда он, войдя в какой-то теперь уж никому не интересный дом, увидел стоящую у окна и полуобернувшуюся на звук его шагов стройную и печальную женщину с длинной шеей, покорно склоненной на кружево шали, – красота ее, а главное, тихий наклон головы разбудили в до этого скромном сознании Эрки бессонное, бурное море фантазий. Он тут же мысленно переодел эту женщину в простой бело-желтый хитон и простые сандалии, распустил по плечам ее черные, с синеватым отливом волосы и мысленно ей приказал так стоять, пока он продумает дальше сценарий. И правда продумал: через несколько секунд перед его глазами начали сами собою восстанавливаться картины, забытые нами, людьми, так беспечно, как все забывается здесь, под луною.
Этот немой, но очень выразительный фильм, к сожалению, не сохранился, а если бы он сохранился, зрители и по сей день любовались бы широкоплечим, со львиною гривой Николаем Михайловичем Форгерером, который стоит на коленях, и Ангел ему говорит эти речи, а он только ниже и ниже склоняет свою обреченную, умную голову. И зритель бы видел, как увлажнились глаза Николая Михайловича, как начал дрожать подбородок, когда он вдруг понял, что всё, всё погибнет: и дети, и овцы в горах, и сады, и птицы в кудрявых зеленых деревьях, поскольку Господь не потерпит того, что делают люди друг с другом.
Ни одна, кстати сказать, работа не захватывала так сильно израненной души Николая Михайловича Форгерера, как эта. Содом и Гоморра виделись ему исключительно русскими, родными городами: Содом – Москвой, а Гоморра – Питером, и люди, которых он представлял себе гибнущими от руки Господа, казались знакомыми. От такого странного, целиком захватившего его ощущения он почти и не заметил той трагедии, которая происходила на его глазах и тоже могла кое-что бы напомнить: режиссер Эрки Карру просил Лили Дагоферт оставить мужа и соединиться с ним, но Лили, как и положено было ее ветхозаветной героине, все чаще и чаще оглядывалась назад, и чем больше времени проходило с момента первого восторга новой любви, тем решительнее поворачивалась в сторону гибнущего замужества ее гладко причесанная черноволосая голова с таким выражением глаз и бровей, что Эрки терял все надежды.
В машине, зажатая на заднем сиденье товарищем Блюмкиным – справа и товарищем Терентьевым – слева, Дина Ивановна не проронила ни слова, и только когда они остановились рядом со знакомым ей домом на Молчановке, она сверкнула на товарища Блюмкина своими потемневшими, как грозовое небо, глазами: