Сколько раз – за все их двадцать четыре года – она пыталась привязаться к Ричарду!
И ничего – пустота!
Только в самом конце, когда ему осталось жить немногим больше двух месяцев, что-то произошло, надломилось: они вдруг затосковали, рванулись друг к другу, и так – на этом судорожном витке – Ричард и умер.
…Какая это была тихая осень, после Катиной смерти, когда они остались вдвоем! Элизе увез крошечного Сашу к матери в Пунта-Кану, и Катина тень следовала за ними везде, днем и ночью, ни на секунду не отпускала! Они по-прежнему спали на одной кровати, словно Ричард забыл о том, что было в Москве, не хотел помнить. По-прежнему он обнимал ее во сне, и она клала голову ему на плечо, но это было не настоящим объятьем, а чем-то другим – это
Почему они не разбежались тогда, не разъехались по разным домам?
Сейчас Ева могла объяснить и это: сил не было, горе съело все их силы. А потом…
О Господи, страшно!
Через год он заболел, и врачи объявили ему диагноз. Доктор Мартон прямо в лицо сказал, что жить ему осталось не больше трех-четырех месяцев. Вернее, не так.
Он сказал: от двух месяцев до двух лет.
И Ричард неожиданно весь переменился, весь стал другим. Сразу же после слов доктора Мартона.
Он стал диким, сварливым, неуправляемым. Заявил, что медицина без конца делает ошибки, особенно в диагностике. На это Ева предложила ему пойти со своими снимками к другому врачу. Он отказался, затопал ногами и закричал на нее. Она поняла, что он боится еще раз услышать правду.
Потом он сказал, что будет бороться, и бросился в русскую аптеку на Брайтон Бич, чтобы купить там чагу, якобы вылечившую в свое время Солженицына. Доктор Мартон, которому она тайно от Ричарда позвонила и рассказала про чагу, грустно ответил ей, что теперь можно пить все, что угодно, – не повредит. Он пил чагу и одновременно с чагой пристрастился к спиртному, особенно по вечерам. Сперва посмеиваясь и пожимая плечами, потом все больше, все чаще, так что в постель ложился совершенно пьяным и спал тяжелым, вздыбленным сном, без конца просыпался, чтобы пойти в уборную, и опять проваливался, бормоча какую-то чушь, постанывая и скрипя зубами.
Она пробовала разговаривать с ним, пробовала его образумить – куда там! Обычная его раздражительность, и без того постоянно приводящая к истерике, – то, чем она особенно мучилась прожитые вместе с ним годы, – дошла в это время до своей последней, кипящей точки.
Совсем уж страшным был один вечер, когда он, пьяный, пошел принимать душ, поскользнулся и со всего размаха грохнулся в ванной – огромная человеческая туша! – и она бросилась поднимать его, приволокла в спальню, водрузила на кровать, приложила лед к разбитому лицу и, рыдая, стала упрекать его, а он посмотрел на нее затравленными, налитыми кровью глазами и, наконец, закричал, отталкивая ее руки:
– Ты! Что ты мне говоришь! Ты здоровая, а я ухожу! Слышишь ты, идиотка? Я умираю! Не ты, я! Умираю!
Так продолжалось, наверное, месяца полтора. Потом наступила ремиссия, и он почти успокоился. Занялся издательством – дела были запущены – и если говорил теперь о смерти, то только как о неминуемом практическом событии, к которому нужно правильно отнестись.
– Глупо, – говорил он, – столько вкалывать, сколько мы с тобой вкалывали, и ничего не нажить. Нет, ты еще меня попомнишь! Я не умру, прежде чем не обеспечу тебя и Сашу. Мне нельзя умирать.
В глубине души она понимала, что эти разговоры, так же, как его внезапное пьянство, были только реакцией на мысль о скором уходе.
Страх смерти сводил его с ума. Он не хотел расставаться со своим большим грузным телом, потому что не знал, куда ему придется уйти из него.
И вдруг все затихло.
Однажды утром Ричард проснулся настороженно-тихим, как если бы узнал обрадовавшую его, но еще непроверенную новость. Набросив на плечи халат и отказавшись от завтрака – хотя он почти уже и не ел тогда, – ушел в кабинет, плотно затворил за собой дверь и не выходил оттуда до вечера. Вечером он появился – взъерошенный, с красным, распухшим лицом. В ту же ночь у него наступили первые по- настоящему сильные боли. Врач выписал морфий, и он начал принимать его перед сном, хотя раньше говорил, что ни за что не даст одурманивать себя.
С каждым днем он становился все мягче и тише. И она, измученная его болезнью, вдруг тоже затихла. Они по-прежнему мало разговаривали, но все, что он теперь произносил, было разумным и доброжелательным. Постепенно он начал все больше и больше спать.
Издательство опять перешло к партнеру.
Саша по-прежнему жил у матери Элизе в Пунта-Кане.
– Мы с тобой не успели поговорить, – сказал ей как-то Ричард.
Был вечер, начало зимы. Она хорошо запомнила, что вечер и, кажется, поздний, потому что, когда он это произнес, она как раз задергивала шторы, и луна – отечная, светящаяся луна – вдруг оторвалась от самой себя и стала тусклым слепым полумесяцем.
– Я мерзко вел себя с тобой.
Она не успела возразить.
– Молчи. Сейчас я, кажется, еще могу что-то сформулировать, а потом уже не смогу. Потому что у меня тут, – он хлопнул себя по лбу, – вдруг начинает все плыть, и наступает такая каша, уже и не разгребешь. Чушь! – воскликнул он вдруг. – Ты даже представить себе не можешь, насколько мы все, оказывается, зависим от этой химии. Примешь таблеточку, и вроде уже и ты – не ты, и мысли не твои. Так что давай торопиться. – Он замолчал испуганно. Она тоже молчала. – Ты никогда не любила меня, – громко сказал он, – и не смогла полюбить. Но не это важно. Сейчас мне даже странно, что я так обиделся на тебя. Когда у тебя была эта… ну, история. Идиотизм. Все это пустые нелепые слова! Никому не нужные! «Любовь», «измена»! Брр-р! Все это глупости. Есть только жизнь и смерть. Больше ничего. Больше ничего! Катя… – Он запнулся, они со страхом посмотрели друг на друга:
Она в страхе взглянула на него.
– А теперь ничего этого нет.
Он в недоумении развел руками.
– Если бы ты знала, – вдруг с силой воскликнул он, – как мне трудно выразить это! Нет никаких слов, их не придумали! Я не то что не хочу жить – конечно, я хочу! – но я принял то, что я
Она запомнила, как он весь дрожал, говоря это: требовал, чтобы она наконец поняла его всего, чтобы она услышала!
Она услышала.
Дикое, бесстыдное – наперекор свежим могилам, уставившим ее жизнь: мать, отец, дочь, муж, – наперекор всему – желание жить.
Жить, жить и жить.
С болью и дурнотой.
С мигренью, с одышкой.
Быть тут, где все.
Она вцепилась в Сашу, но этого не хватало. Не хватало плотского, телесного, прежнего, такого, от чего можно проснуться ночью и не ужаснуться приближению утра, а обрадоваться ему.