некоторым людям беды сами липнут! Посмотри на меня. Я ведь знаю, что скоро у меня ни денег не будет, ничего, ну и что? Плевать на деньги! У меня мать-пьянчужка, бывало, продерет глаза и – скорей к церкви! Положит меня на ступеньку: «Подайте, голубчики, ребенка кормить нечем!» И что? Думаешь, она такая несчастная была? Да наоборот!
Джейн захохотала.
– А мне – что? – И резко откинула на спину весь водопад своих скользких сизых волос. – А мне что? Уйду в монастырь – только меня и видели!
С ней было невозможно спорить. Джейн, например, считала, что если кого-то любишь, то и держись за того, кого любишь, потому что, говорила она, самое трудное – это полюбить.
– Горы легче свернуть, – убеждала она и так глубоко затягивалась сигаретой, что на левой щеке исчезала родинка. – Горы легче свернуть, чем полюбить как следует. Я сколько раз пыталась. Кажется: все! Обожаю, дышать не могу! А посмотришь – и нет ничего. Пусто. Пора и эту забаву хоронить. Так и гуляю между могилками.
Подходя к гостинице, Николь сообразила, что завтра Новый год.
Что они будут делать? Проведут вечер у постели мистера Груберта?
Или пролежат, не притрагиваясь друг к другу, на широкой гостиничной кровати, глядя, как за окном идет снег, слушая скрип чужих подметок?
Господи, как мне все надоело!
Дай ты мне дотронуться до него, прижаться и ладонями, ладонями, губами – по всему его телу, длинному и худому, по всему этому горячему, пахнущему теплой речной водой – его запах – провести, не отрываясь, чтобы он уступил ей наконец, уступил их жизни, забыл свои дурацкие запреты!
Бред этот.
Каждый раз, когда решение уйти от него клубком тошноты подступало к горлу, Николь заново вспоминала, какой это был холодный вечер и сколько было крупных и ярких звезд на небе, когда они забрели в опустевший по осеннему времени парк, долго петляли, пока наконец не вышли к реке – мальчик и девочка, каждому по четырнадцать с половиной – легли под дерево – это был вяз, огромный, весь в старческих шишках, – и все произошло.
…Сначала не было ничего, никаких звуков, ничего, кроме жуткого стука сердца, но потом что-то зазвенело то ли в небе, то ли в листве беспокойного вяза, и, когда она открыла глаза, все эти слепые от своего же собственного блеска звезды посыпались прямо на них, как камни.
– У тебя паранойя, – кричала ей мать, – тебе лечиться нужно! Что ты вообразила себе, он тебя знать не хочет!
Кто из них был прав: мать, выкатывающая на нее круглые розовые глаза всякий раз, когда речь заходила о Майкле, или она сама, три месяца проторчавшая в Филадельфии только для того, чтобы быть поблизости от клиники, в которую его поместили? При одной мысли, что именно сейчас, когда они наконец оказались вдвоем и его выписали, при одной мысли, что именно сейчас он окончательно скажет ей, что она ему не нужна, у Николь опускались руки.
…Она открыла гостиничную дверь своим ключом, потому что думала, что Майкла нет, он у отца в больнице, – но он, оказывается, лежал на кровати и спал. За окном темнело, в соседнем номере пел голос Эллы Фитцджеральд – Николь слышала ее хрипловатое поблескивающее дыхание, – и рядом с этим дыханием здесь, в двух шагах от нее, поднималось и падало тихое дыхание Майкла.
Она села в ногах постели, и он сразу проснулся. Он не спросил, где она была, что с ней, только дернулся всем лицом, словно то, что он увидел, испугало его.
– Майкл, – сказала она, – когда твой отец поправится, что ты собираешься делать?
– Я никогда ничего не знаю.
– Удобно, – нападая, сказала она, – ничего не знать, если ты можешь себе это позволить, правда?
– Ты что имеешь в виду? Деньги? – не обижаясь, спросил он.
– Я имею в виду все! – крикнула она. – Не в лес же ты уйдешь, в конце концов!
– Почему? Можно и в лес.
– Майкл, – она начала сильно дрожать всем телом и, чтобы скрыть это, пересела на стул. – Кто тебя отпустит в лес?
– В том-то и беда, что меня не отпустят.
Он грустно и покорно улыбнулся.
– Я мешаю тебе? – спросила Николь.
– Это я мешаю тебе. У тебя вся жизнь идет кувырком из-за меня. Роджерс…
– Я видела его сегодня, – перебила она, – он наткнулся на меня в кафе. Полчаса назад.
Майкл неожиданно подскочил.
– Видела Роджерса? Что он сказал?
– Хочет, чтобы мы с ним уехали в Нью-Йорк.
– Ох, как ему нехорошо, – не глядя на нее, буркнул Майкл.
Она задохнулась от обиды.
– Всем нехорошо, не он один! А может быть, я еще соглашусь!
– На что?
– На все, – разрыдалась она, – на что и была согласна, пока тебя не выписали!
Он вдруг схватил ее за плечо.
– Никуда я тебя не отдам! Не смей даже думать об этом!
– Куда же я денусь?
– Отец выйдет из больницы. Поживем в Сэндвиче, в дедовском доме. Ты и я. Что-нибудь нужно будет заработать. Не знаю.
Вся ее обида мигом растаяла.
– Мне снилось сегодня, – прошептала она, – что я все хочу поставить какой-то букет в разбитую вазу. И воду наливаю, и запихиваю туда цветы, запихиваю, а ничего не выходит…
Она вдруг поцеловала его.
Он хотел было отодвинуться, но Николь изо всей силы обхватила его руками.
«Господи, помоги мне, – пронеслось у нее в голове, – сделай так, чтобы он не оттолкнул меня! Ну, хоть один-единственный раз, Господи!»
…Ты, оказывается, забываешь обо всем, когда в комнате гаснет свет и ты остаешься один на один с женщиной, которая изо всех сил прижимается к тебе и ищет твои губы своими дрожащими раскаленными губами.
Он не видел лица Николь, но чувствовал, что все оно залито слезами, которых становилось все больше и больше. Слезы не только не мешали им, но были необходимым дополнением к тому нежному, горячему, влажному – что и было ею, гораздо больше было ею, чем голос, движения, даже поступки, – потому что ни голос, ни движения, ни поступки не шли ни в какое сравнение с этой упругой, полыхающей влагой, которая, как ночное море, заманила его в свою пульсирующую глубину, растворила в себе и унесла.
Светловолосая Элла, по всей вероятности, сдала дежурство и ушла.
Доктор Груберт встал и прошелся по палате, потом вышел в коридор. Нигде ничего не болело, только голова слегка кружилась, будто он выпил несколько бокалов красного вина.
Все, о чем он сейчас думал, было самого спокойного и обнадеживающего свойства. Будучи врачом, он понимал, что, скорее всего, это действуют те лекарства, которые ему вводят, но – как бы то ни было – эффект был самый приятный. Он ни во что не погружался глубоко, но весело и плавно скользил по поверхности, будто спускался на лыжах с пологого склона.
Сначала он ласково и неторопливо вспомнил о сыне и не испугался – как раньше – того, что будет с ним дальше, вспомнил про Айрис – сочувственно, без всякого раздражения, потом вдруг наступил какой-то провал, пауза, и все его хорошее настроение разом закончилось.
Доктор Груберт нахмурился и вернулся в палату. Звонить Еве, как он с удивлением отметил про себя, все еще не хотелось, но и не позвонить он не мог.
Трубку поднял Элизе, которого он не сразу узнал, потому что Элизе говорил сорванным, не своим голосом.