Если всадники эти и в самом деле грабители, мне пришлось бы тогда полагаться только на саблю.
Они, однако, не проявляли никаких признаком нетерпения, словно бы ждали, пока я не восстановлю дыхание и не расправлю плечи.
Я, естественно насторожился, пытаясь при этом казаться беспечным, словно бы их здесь присутствие меня нисколечко не встревожило: заговорил громким голосом, обращаясь к себе и к ним одновременно, обругал паршивую погоду, высказался в том смысле, что давно уже назрела необходимость построить здесь мост. Всадники продолжали хранить молчание.
И только когда я уже собирался взобраться обратно в седло, один из них тронул поводья и, пустив громадного своего коня неторопливым шагом, спустился по берегу вниз.
У человека этого был орлиный профиль, красивые правильные черты лица, бледная кожа, высокий лоб и густые черные брови.
Длинные волосы крупными локонами обрамляли лицо, широкие поля его шляпы, лихо сдвинутой на затылок, не потеря формы своей даже под проливным дождем, причем загнуты были они таким образом, что вся вода стекала с них прямо на плечи кожаной накидки длиной до колена. Из прорези накидки выступал только край темного рукава и в белой перчатке рука, сжимающая поводья на луке седла. Отвороты высоких, — тоже черных, — сапог обнаруживали внутреннюю отделку из мягкой коричневой кожи.
Немного не доезжая до низа, всадник остановился и, поджав свои тонкие губы, оглядел меня сверху вниз.
— День добрый, гражданин, — гаркнул я, притворно выказывая самое что ни на есть замечательное расположение духа. — Думаете переправиться здесь? Это вполне выполнимо, как вы воочию могли убедиться.
— Мы уже переправились, сударь, — отозвался бледный всадник, — и направляемся теперь в Нион. А вы?
— Еду по делу государственной важности, гражданин, — выдал я свой обычный ответ.
— Стало быть, оба мы удостоены этой чести. — Он, похоже, слегка изумился. Пока мы с ним беседовали, люди его подъехали ближе и расположили коней своих так, что вся дорога оказалась перекрытой.
Сосны потрескивали под ветром. В воздухе явственно ощущался густой запах смолы и хвои, смешанный с ароматом лесной земли и тепловатою вонью от вымокших лошадей.
— Гражданин, — я как будто и внимания не обратил на все эти тревожные знаки, — я вам искренне благодарен за то, что вы так любезно дождались, пока я в целости не переправлюсь на этот берег. — я уже начал склоняться к мысли, что я в конце концов все же не миновал гарнизона из Сент-Круа. Я зашагал вверх по берегу, ведя лошаденку свою на поводу. Та только пофыркивала, пытаясь стряхнуть воду с гривы. За спиной у меня в ревом неслась река. Когда я почти поравнялся с ним, бледный всадник спешился и, шагнув мне навстречу, помог преодолеть последние пару шагов, что отделяли меня от дороги. Глаза его, черные, как у дьявола, преисполнены были той потаенной задумчивости, каковая присуща либо незаурядному интеллекту, либо хронической близорукости.
— Ваше имя, гражданин? — Тон его был достаточно дружелюбным.
— Дидо. Еду с предписанием от Комитета.
— В самом деле? Так мы с вами, выходит, соратники. Позвольте представиться, Монсорбье.
Теперь я узнал его! Мы с ним встречались до этого трижды: один раз в Меце, на каком-то тайном собрании, проводимым Клутсом и посвященном привнесению революционных идей, а потом и самой Революции в Пруссию с Бельгией, потом — совсем, можно сказать, недавно, — в Париже, когда Дантон собирал депутатов по вопросу об офицерах национальной гвардии.
(Монсорбье этот, замечу, прославился своим пламенным рвением в выявлении роялистов. Говорили, он их нюхом чует.) Но самая первая наша встреча, которую он теперь уже наверняка и не помнит, случилась в Мюнхене, еще до того, как оба мы объявили себя верными слугами народа. Будучи членами одного тайного братства от метафизики, — оба инкогнито, — мы посвящали себя тогда умозрительным изысканиям в области эволюции естественного равенства между людьми, а не мерзостной практике переустройства мира, призванной перевернуть этот мир с ног на голову. Тогда его звали виконт Робер де Монсорбье, меня — Манфред, рыцарь фон Бек.
При всем своем, — впрочем, достаточно элегантном, — яром республиканизме, де Монсорбье в остальном был самым что ни на есть обычным сыном рода человеческого. Таким же, как я. В его жилах тоже текла голубая кровь аристократа и, — точно так же, как я, — он от нее отрекся, посвятив себя Революции.
Первоначально горячий последователь Лакло, теперь он подпал под чары Клутса и остальных эбертистов экстремистского толка. Робеспьер для него был трусливым консерватором, а Марат — ничтожнейшим слабаком, горе-революционером.
Я мог только молиться о том, что дорожная пыль и двухдневная уже щетина в достаточной мере изменят мой облик. Когда бывший соратник мой просветитель вновь обратился ко мне, я придал голосу своему выражение этакой плаксивой угодливости.
— От кого же у вас предписание, гражданин? — спросил он.
— От Коммуны. Поручение, данное мне гражданином Эбером лично. — Последнее, разумеется, призвано было произвести впечатление на Монсорбье.
— Есть у вас документы? — Он протянул руку в белой перчатке. Серебристые капли дождя стекали по черной кожи его плаща. — Гражданин, — в нетерпении пошевелил он пальцами, — я обязан проверить ваши бумаги.
— Кто давал вам полномочия?
— Народ! — напыщенно отозвался он.
Я, однако, не отступал от избранной мною роли.
— Но кем конкретно из представителей народа заверены ваши собственные предписания, гражданин? Прежде чем я покажу вам свои документы, полагаю, я должен сначала взглянуть на ваши.
Мои бумаги секретны.
— Как и мои.
— Здесь уже близко граница. Со всех сторон нас окружают враги. Откуда мне знать, гражданин, может быть, вы вообще пруссак. — Мне оставался только стремительный натиск.
Нападение, как известно, лучшая защита.
— Это вы, гражданин, говорите с акцентом, не я. — Голос его звучал ровно, все еще как бы задумчиво. — Я настоящий француз. Но вот у вас, гражданин «Тайное Предписание», и акцент, и манеры германские.
— Я не приму это как оскорбление. Разве Лоррен германец? Я верный республиканец. Я пришел в революцию задолго еще до того, как вы, аристократы, стянули свои сапоги из телячьей кожи и заладили притворяться крестьянами, как при Людовике вы притворялись этакими идиллическими пастушками. — У меня оставалось единственное оружие: риторика и агрессивность.
Монсорбье нахмурился.
— С чего это вдруг вы меня осыпаете оскорблениями? Или, может быть, страх заставляет вас щелкать зубами, точно выдра в капкане, а, гражданин? Почему и чего вы боитесь? — Один взмах руки, и все пятеро людей его тут же спешились, вытащили мушкеты и взяли их наизготовку. Я же, не тратя времени даром, взлетел в седло, вдавил шпоры в бока бедной моей лошаденки и пронесся прямиком сквозь их строй. Копыта лошадки скользили в размытой грязи, ноздри ее раздувались, грива летела по ветру; мушкеты стреляли по всем направлениям, пули со свистом летели вдогонку. Все мимо.
Вскоре я съехал с дороги и понесся галопом по густо усыпанному листьями мху в надежде на то, что мне все же удастся спастись от погони и пересечь швейцарскую границу, не побеспокоив охранников. Голос Монсорбье, однако, раздавался пока еще слишком близко, — он кричал своим людям, чтобы те прекратили стрельбу и догнали меня. Но первоначальное их смятение все же дало мне преимущество в пару минут, и я уж намеревался использовать преимущество это в полной мере. К тому же, лошадка моя когда-то была знатным гунтером и привыкла к бешеной скачке по пересеченной местности. То есть, у меня был реальный шанс спастись. Даже если меня и загнали бы в угол, я сумел бы выбрать позицию, подходящую для защиты. Рассудив таким образом, я достал саблю из ножен, хотя уникальная ее, — татарская, — выделка в миг бы