был потолще, но деревяшка его — протез — острым концом продавила лед, и он вымок до пояса.
Вдали пересекал хлопковое поле один-единственный прохожий; он тащился за осликом. Лошадь, которую выпрягли, дрожала мелкой дрожью и смотрела так, словно умоляла сжалиться и помочь.
В то время эти серебристые тополя были совсем молодыми деревцами. Их голые тонкие веточки переплетались на студеном ветру, скрипели, будто стонали, жалуясь на нестерпимый, адский мороз.
Абдувахид-ака высушил одежду в доме Саидмурада, и они вместе направились в сад. Саидмурад усадил его на лошадь, а сам шагал рядом. Сидеть на вьючном седле без стремян было весьма неудобно, но все лучше, чем ковылять пешком.
Арба с полупросыпавшимся навозом осталась там же, посреди улицы. Хороший парень этот Саидмурад, человечный. Когда учился в школе, ребята зря обижали его. У мальчишек, дело известное, свои законы. Вмешательство взрослых тут не всегда помогает. Не было пацана более славного, мягче по нраву, добродушнее, чем он, но приятели его именно потому, — будто было виной иль позором, — и смеялись над ним, притесняли. Дразнили даже именем отца, которого звали Тешабой, горланили сорванцы что-то вроде:
Саидмурад, выводимый обидчиками из себя, хватал все, что попадется под руку, — камень там или ком высохшей глины, палку — и гонялся за ними.
Старший сын Абдувахида-ака доводил его крепче всех. Но сегодня утром, когда встретились на выезде из города, Саидмурад пролил по нему слезы. Как видно, с годами нити, которые жизнь тянет из сердца в сердце, меняются качеством.
Сойдя с лошади, Абдувахид-ака с ключами в руках приблизился к калитке. Но замка не оказалось, кольца были скреплены куском ржавой проволоки. Едва переступив порог, он тут же заглянул под айван. Да, так он и думал. От заготовленных стропил и балок не осталось и следа. Уцелела лишь одна матица, которую мастер успел как следует обтесать и украсить посредине, в том месте, где насаживают на столб, и по обе стороны от него зубчатым орнаментом. Унесли бессовестные даже крепкий шестигранный столб.
Не начнись война, Абдувахид-ака построил бы еще один дом с красивым айваном: осенью его старший сын должен был жениться.
За три минувших года войны он свыкся с утратами и страданиями, которые свалились на него, как и на всех людей. Тысячи домов превратились в пепелища, множество городов и сел лежали в руинах. А сколько погибло молодых красивых джигитов, у которых, как говорится, из ста бутонов еще ни один не распустился!.. Повидав все это, невольно становишься выносливей.
Но все равно, если у вас унесут, взломав замок, балки, разве вам не будет обидно? Да еще когда вы были на фронте, защищали этих же людей?.. Когда, трижды вырвавшись у смерти, вернулись домой без ноги, калекой?.. Наконец, когда ваш родной сын пожертвовал своей молодой жизнью и об этом наверняка знают все соседи?!
Мерзавцы оставили одну только матицу. Нет девяти балок для перекрытия комнаты, семи — для айвана. Разве это люди?
Абдувахид-ака вышел из сада.
— И это человечность? — произнес он на этот раз вслух, громко и гневно, но тут же спохватился и посмотрел по сторонам.
«Подлость, свинство!» — ругнулся он в душе.
Саидмурад уже взял у соседей деревянную лопату, взобрался на крышу и сгребал с нее снег. Вскоре подошла соседка — вдова, оставшаяся с тремя малыми детьми. Она поздоровалась и тут же всхлипнула. Потом заголосила.
Абдувахид-ака был из тех, кто теряется при виде плачущих женщин и детей. И это несмотря на то, что долгое время руководил людьми. Он и на фронте командовал, вел свой взвод в бой, поднимал солдат в атаки под пулями врага. Слезы же соседки повергли его в смятение.
— Будь проклята война! Да сгорят те, кто ее затеял! — причитала она, а он скривил лицо, как от боли, и только и смог вымолвить в утешение:
— Хватит, сестра, не плачьте…
— Ака, простите нас. Мы топили вашими балками, — сказала женщина. — Я болела, не было и щепки…
Абдувахид-ака промолчал. Он не знал, что сказать. Теперь, когда виновник объявился, стоял лицом к лицу, он не знал, то ли рассердиться, то ли продолжать утешать. Вора он представлял другим. Ему казалось, что вор был наглым здоровяком, расчетливым, бессердечным ловкачом. И поэтому он ощутил неловкость. Удивленный, он молча смотрел на залатанный камзол женщины, на ее рваные галоши и думал, что ей нет еще тридцати, но в волосах уже седина, вокруг глаз и губ густые морщины.
— Не зайдете на минутку к нам? — робко спросила женщина, утирая слезы.
Абдувахид-ака опять промолчал. Несколько минут назад он проклинал эту женщину, а она и без того несчастна. Вдова. С малыми детьми. Тремя…
С крыши подал голос Саидмурад:
— Идите, амак, т-тут х-холодно. Я т-тоже се-сейчас приду, — сказал он и хотел прибавить что-то еще, но язык не слушался, и бедняга, волоча лопату, перешел на другой конец крыши.
Когда-то, при муже соседки, Абдувахид-ака бывал в ее доме. В те времена ниши в стене сверкали новенькой блестящей медной посудой, полки были уставлены разноцветными сервизами. Теперь от прежних вещей остался лишь старый сундук. На полке — несколько глиняных чаш, семилинейная лампа со «стеклом», сделанным из консервной банки. При нынешней острой нужде, когда и голодно и холодно одной, без мужа, ставить на ноги троих детей мал мала меньше — дело, конечно, нелегкое. Быть может, балки даже продали, проели. Потому что столько дров и пять лет жги — не сожжешь.
Женщина торопливо перебирала одеяла. Она вытянула из-под низу которое поновее и постелила его с одной стороны сандала поверх козлиной шкуры.
Расположившись на предложенном месте, Абдувахид-ака кривил губы в горькой усмешке: когда были целы обе ноги, он мог уместиться. Теперь, став одноногим, с трудом помещается на двух: сам занимает одно да вытягивает на соседнее деревянную ногу, которую никак не согнешь.
Сынишка хозяйки расстелил дастархан,[2] принес две ячменные лепешки и на маленьком алюминиевом подносике сушеный тут. Чай приобрел зеленый цвет, очевидно, благодаря яблоневой коре; он имел привкус полыни.
Со двора донесся сильный кашель.
— Где гость? Покажите мне гостя! — несколько шутливо произнес сквозь кашель мужчина.
Это был брат хозяйки Надыр — бригадир. Он не дал Абдувахиду-ака подняться с места, сам опустился на колени и обнял его своей единственной рукой.
«И он инвалид, тоже несчастный, — подумал Абдувахид-ака. — Господи, куда ни глянешь — всюду калеки, всюду горе, страданья, разор…»
Надыр, усевшись рядом, принялся расспрашивать. Он поминутно поднимал левое безрукое плечо и все поправлял ворот выцветшей гимнастерки и старого ватника, хотя и не было нужды. Воротник стоял ровно, но, как видно, Надыру казалось, что сползает на сторону.
Ячменная лепешка колола десны, царапала горло. Она пахла соломой и глиной. Абдувахид-ака старался поскорее прожевать взятый кусок. Последний раз он ел ячменный хлеб в далеком детстве, в какой-то неурожайный год, и знал его главным образом но горестным рассказам отца да деда.
Глядя сейчас на Надыра, Абдувахид-ака вспоминал, каким он был крепким, здоровым и как ловко и споро работал. Вечерами, покончив со своими делами, он помогал Абдувахиду-ака ухаживать за бахчой. Посмеивался над ним, «городским дехканином», и учил его.
— Легче, вот так опускайте кетмень, — говорил он. — Лезвие острое, оно само, своей тяжестью войдет в мягкую землю. Теперь потихоньку тяните на себя. На себя и вверх, вот так… Охать да ахать нет