убедительно. — В этом доме умер мой отец. И я хочу, чтобы здесь всегда горел чистый свет, зажженный им. Ведь если там, где жил мой покойный отец, где он работал и отдыхал, будут валяться всякие пьянчужки, так отец в гробу перевернется. Я себе этого до смерти не прощу.
Я решительно сказал:
— Ладно, дедушка, это беру на себя. Постараюсь, чтобы у вас в саду никакой пивной не было. Но писать заявление в Совет Министров мы не будем. Уверяю вас, там и без вашего заявления много дел.
Почувствовав в моем голосе твердость, дедушка Зиё сразу согласился. Он даже, кажется, обрадовался, увидев, что я всерьез взялся за дело.
Я написал письмо председателю горисполкома от своего имени, то есть от имени учителя такой-то школы. Я написал, что старый пенсионер согласен, чтобы на его участке было построено нужное городу здание, но только категорически возражает против постройки пивной.
Теперь надо было заняться поручением дядюшки Ахрора.
Я совершенно не представлял себе, как писать фельетон. Одно было ясно: мой корреспондентский опыт здесь не поможет. Требовалось что-то совсем другое.
Всё чаще и чаще проклинал я тот день, когда решил переехать на эту квартиру. Как говорится, потянулся на запах шашлыка, а пришел и увидел — осла клеймят. Вот так и у меня. Моя дорогая супруга уговорила поселиться здесь. Я согласился, думая, что уж здесь-то можно будет спокойно жить и работать. Но теперь с каждым днем становилось ясней, что, пока будем жить здесь, ни о каком покое нечего и мечтать.
Прежде, бывало, если я сталкивался с чем-то, о чем считал нужным написать, я дожидался свободного времени и писал спокойно, без спешки. А теперь чувствовал, что завишу уже не только от себя — появились такие опекуны, которые мне, что называется, дохнуть не дают…
Правда, эти мрачные мысли одолевали меня не так уж часто. Какое счастье, что человек не бывает все время одинаковым! Его настроение переменчиво, как весенняя погода: то снег пойдет, то дождь, а то вдруг засияет яркое солнце.
«Эх ты, нытик несчастный! — ругал я себя нередко. — Тебе бы радоваться, что живешь рядом с такими людьми. Они не отгораживаются от жизни забором, они болеют за все, что происходит в большом мире».
В самом деле, старикам давно бы пора уже на покой, а их волнуют и беспокоят всякие непорядки. А я, человек молодой, образованный, полный сил, отношусь ко многому хладнокровно, равнодушно.
…Вот, например, несколько дней назад стоял на автобусной остановке. Там сделан длинный деревянный настил вроде суфы. Пассажиры ждут здесь автобуса. Кроме того, настил служит мостиком, по которому можно перейти через арык с дороги на тротуар. Над мостиком разрослась акация, в тени которой всегда прохладно. А напротив, у дороги, на самом солнцепеке, телеграфный столб.
Народу на остановке было мало. Кроме меня, еще двое: колхозник с мешком и русский парень моих лет в европейской шляпе. Мы все стояли в тени, под акацией, а у столба, на самом солнце, сидели на корточках две таджички. Я не обратил на них внимания. Вблизи остановки была лепешечная, от которой доносился аромат горячего хлеба, напоминая о доме, о жене, о тетушке Икбол, которая умела печь удивительно аппетитные лепешки.
Парень в шляпе, прижимая к груди треногу какого-то, очевидно, оптического прибора, беспокойно, и, как мне даже показалось, нервно ходил взад и вперед по мостику. Вдруг он подошел к женщинам и, нагнувшись, сказал им на ломаном русском языке (почему-то считается, что если говорить неправильно, то тебя скорей поймут).
— Почему твоя издесь сидит, апа? Вон там солнца нет, там сидеть надо. — И он показал рукой на мостик.
Женщины молчали, только еще ниже надвинули на лица платки.
Тут я сообразил, что они изнывали на солнце, только чтобы не стоять рядом с посторонними мужчинами, чтобы никто из нас, не дай бог, не осмелился бросить на них взгляд.
На женщинах были национальные платья из яркого атласа, на ногах лакированные туфли, на голове шитые золотом тюбетейки. Но сидели они, тесно прижавшись друг к другу, скорчившись, испуганно озираясь по сторонам, словно попали на эту широкую благоустроенную улицу современного города из далеких веков.
Я почувствовал одновременно стыд, жалость и гнев. Хорошего настроения как не бывало.
— И чего вы здесь уселись на самом солнцепеке? — подошел я к ним. — Правильно вам говорит человек, идите в тень.
Женщины неохотно поднялись и встали рядом с нами, повернувшись лицом друг к другу.
— Спросите у них, пожалуйста, откуда они и где работают, — обратился ко мне человек с треногой.
Я спросил у женщин и перевел ему ответ — они колхозницы.
— Колхозницы, значит, — покачал он головой, — а сидят скрючившись, как мокрые курицы. Позор! Скажите, пусть держатся с достоинством. А то смотреть на них больно. Прямо кровь кипит…
Подошел автобус. Юноша помог женщинам подняться в автобус, подбадривая их веселым: «А ну, скорей, апа! Ай да апа! Молодец!»
Потом сели мы, и каждый погрузился в свои собственные мысли. А я все не мог забыть этого человека в запыленной одежде. И долго еще звучали в ушах его слова: «Прямо кровь кипит».
«А почему моя кровь не кипит? — пытался я разобраться в себе. — Почему я не обратил внимания на этих женщин, на то, как они сидели? Может, привык к этому? Пожалуй, да. Привык. Я привык к тому, что тысячи таджикских женщин работают в учреждениях и на предприятиях, стали государственными и политическими деятелями, учеными, председателями колхозов, судьями, директорами заводов и фабрик, секретарями партийных и комсомольских комитетов. Но я также привык видеть женщин, которые все еще боятся мужа, угроз Корана, на которых отвратительной силой давят еще древние обычаи и традиции… Да, я привык и к тому и к другому…»
Утром меня разбудил какой-то шум, женские голоса. По-видимому, под моими окнами женщины затеяли скандал. Кроме голосов тетушки Икбол и Заррины, слышался голос и моей Ойши. «Неужели это моя дражайшая половина там скандалит?» — со страхом подумал я. А впрочем, кто может похвастаться, что видел где-нибудь женщину, которая ни разу в жизни не поскандалила со своими соседками. Я стал прислушиваться.
— И что вы только делаете со мной! — послышался плачущий голос Заррины.
— А что я такого сделала? Чем я тебя обидела? — причитала тетушка Икбол. — Била я тебя или какую болезнь наговорила? Или, может, собаку твою или кошку из дому выгнала? Ну говори же, говори, чем я, старуха, провинилась перед тобой?!
— Как будто сами не знаете… Запрятали мой комсомольский билет в Коран. Ну говорите, запрятали или, может, нет?
— Ах ты, вертихвостка, как с бабкой разговариваешь! Больно много воли себе взяла. Нужен мне твой билет! Да я за него единой буквы «слова господнего»[6] не отдам!
— А ну, старуха, хватит! Говори что хочешь, а билета не трогай, — послышался голос дядюшки Ахрора.
Почувствовав поддержку деда, Заррина еще с большим жаром налетела на бабушку.
— Ведь я не трогаю ваших намазов, а вы все время обзываете меня то безбожницей, то вертихвосткой, то всезнайкой, то еще по-всякому.
— Ох, мусульмане, ох, люди добрые, да вы только послушайте, что она говорит! Да чем я виновата, что я такого сделала? Ойша, милая вы моя! Да хоть вы меня послушайте, как все было-то! Взялась я за стирку, а у нее из курточки выпади билет этот, чтоб мои глаза его не видели. Я и подумала, как бы он не потерялся. Вещь эта для моей девочки дорогая. Ну я и решила спрятать его в футляр Корана, надежнее-то места не найти. Да пусть я на месте провалюсь, если все не так было. А ты, сумасшедшая, — обратилась она снова к внучке, — вместо того чтобы сказать бабушке спасибо, что билет в таком надежном месте спрятала, еще ругаешься. Да где же это видано, чтоб за доброе дело злом отплачивали?
— Вы не в футляр положили, вы в самую книгу запрятали, — разрыдалась Заррина.